Я давно уже, лет десять, как женат, и у меня трое мальчуганов, таких же крепких и здоровых, как я сам. Точно так же и жена моя отличается надежным здоровьем. Она выше и массивнее меня. И все наши общие интересы сосредоточены на нашем семейном и деревенском хозяйстве.
Мой товарищ Константин Никандрыч Палаузов был женат около года тому назад, но жена его уже умерла, и детей у него не было. По странной прихоти вкуса (другим ничем я не могу это объяснить), он женился, зная почти наверное, что жена его должна скоро умереть. И они жили более года с мыслью, что их союз недолговечен и что ей предстоит смерть, может быть, в очень скором времени: у ней был наследственный аневризм.
Время для моего посещения палаузовской усадьбы я выбрал, разумеется, наиболее для меня удобное. Проведя первый день Рождества у меня в семье и с моими добрыми знакомыми, я на другой день велел заложить тройку караковых в обиходные, легкие санки, и мы отправились с Мишуком на козлах — моим привычным, завсегдашним возницей.
День был теплый. Легкий снежок чуть-чуть порошил дорогу, и через два часа с небольшим мы подъезжали к Апескову — усадьбе Палаузова. Усадьба была заброшена и своеобразна. Село было довольно большое, но неуклюже построенное. Мужики жили бедно, прижимисто, хотя и считались самыми богатейшими во всем околотке.
Дом в усадьбе был старинный, каменный помещичий дом. Он был еще построен в прошлом столетии и своей архитектурой, неуклюжей и вычурной, напоминал дома и дворцы во вкусе Растрелли. Двор, огороженный чугунной решеткой, был усажен старыми елями, и всякий раз, как я въезжал в него, какое-то жуткое чувство невольно западало мне на душу. Огромный сад из вековых, тенистых деревьев примыкал к дому с противоположной стороны, так что весь он казался как бы окруженным старым тенистым лесом.
Решетчатые ворота были отворены. Молча въехали мы в аллею из елей и подъехали к высокому крыльцу. Молча взошел я на это крыльцо по каменным ступеням и с усилием отворил большие дубовые двери. Все было старо, заброшено; на всем «лежала печать времени», как говорят поэты.
«Сломать бы этот дом, — думал я, — и на место его выстроить простенький, но веселенький, свеженький, хоть бы деревянный домик. Гниет, разрушается… Ни себе в красу, ни людям в пользу».
Я вошел в переднюю — большую и мрачную, которая казалась еще мрачнее от двух толстейших колонн, стоявших подле высокой и широкой лестницы, ведущей во второй этаж.
У конника, направо, сидел на низенькой скамеечке Никитич — дряхлый, седой старик — и что-то портняжил. Это был единственный оставшийся у Палаузова от сотни прежних крепостных слуг и не желавший бросить барина, которому служил уже более четверти века. Это был страстный и бескорыстный угодник крепостничества. Он сжился с барским двором, с барской усадьбой, с барской грозой и лаской. Оба — и он, и барин — были одинокие, точно забытые судьбой и временем, и оба вместе с домом и садом медленно, но неизбежно разрушались.
II
— Здравствуйте, сударь, Александр Павлыч! — встретил меня Никитич. — Давненько к нам не изволили жаловать.
И он заторопился снимать с меня шубу и теплые сапоги.
— Ну что? Как Константин Никандрыч?
— Ничего, сударь, слава Богу! Ничего… Живем помаленьку. Сейчас доложу-с.
Но я остановил его и пошел сам, без доклада. Дорога мне была знакома. Кабинет Палаузова был внизу: надо было пройти две больших комнаты и небольшую токарню.
Я раздвинул темные, тяжелые портьеры и вышел в большую комнату, в которой было четыре окна и два из них были завешены шторами.
В середине, за большим письменным столом, сидел мой старый однокашник.
Он нисколько не изменился в этот год, хотя и пережил страшное, тяжелое горе — потерю любимой жены. Только длинные волосы его несколько поседели. Такое же худощавое лицо с высоким выдавшимся лбом, без усов и бороды, казалось удивительно моложавым, так что ему нельзя было дать более двадцати пяти лет; и эта, кажется, никогда не изменявшая ему, добрая, радостная улыбка, и добрые, радостные глаза, темно-голубые, задумчивые и восторженные.
— А!.. Вот сюрприз!
Встретил он меня радостно, крепко обнял меня, и мы расцеловались. И при этом поцелуе во мне опять проснулась прежняя, дружеская, товарищеская приязнь, и я невольно подумал: как бы было хорошо, если бы и все люди относились всегда друг к другу так же искренно и просто! Но разумеется, эта мысль только на одно мгновенье скользнула в моем мозгу и исчезла как молния.
— Что, я тебе помешал?.. А? — спросил я его.
— Чем же ты мне можешь помешать? Да и кто может мне помешать? — спрашивал он, крепко пожимая мою руку.
— Твоим философским размышлениям?..
— Нет, нет!.. Да и что это за занятие — «философское размышление»? Люди выдумали философию, а в сущности и в реальности… она не существует… Каждый человек обязан думать… Дан ему разум, он и должен рассуждать, обдумывать каждое дело, каждый свой шаг, каждую мысль… Он должен это делать по своей организации, а тут выдумали какую-то науку!.. Философию!.. И сделали из нее отдельную кафедру!.. Когда же люди уразумеют истину?!
— Ну!.. Это ты, по обыкновению, преувеличиваешь, — сказал я. — Как будто нет разницы между обыкновенным, обиходным строем наших мыслей и рассуждений и философскими положениями и выводами! Припомни «Метафизика»[72] Хемницера.
— Да право же, нет! Это все люди выдумали… Я знаю только одну философию… Да ты с дороги, верно, хочешь чего-нибудь закусить? А я-то пустился в рассуждения о философии… — И он быстро подошел к портьере, распахнул ее и закричал: — Никитич! Никитич! Этакий старый желудь! Совсем оглох!..
И он двинулся по направлению к передней.
— Да ты не хлопочи! — возражал я. — Я закусил перед отъездом.
Но Палаузов расходился и велел приготовить завтрак. Повар у него был тоже старый, но хороший повар.
— Я, знаешь, живу здесь точно в заколдованном, сонном царстве, — говорил он, вернувшись в кабинет. — Все у меня совершается в положенное время, точно заведенные часы.
— И не скучно тебе?
— Нет, я привык! Напротив, я, кажется, скучал бы, если бы кругом меня была суматоха жизни… А теперь… Я хожу, думаю, читаю. Тишина мертвая… Посмотрю кругом… Точно все спит.
Я невольно оглядел комнату. Стены ее были из старого дуба. Они совсем почернели и смотрели чем-то средневековым. Пол-паркет почти весь расщелялся и расклеился. Диваны обиты темно-зеленым, полинялым и потертым трипом. Шкафы, тоже дубовые, все полны книг. Камин тоже какой-то средневековый, громадный. Все взятое вместе производило удивительно грустное впечатление.
— И тебе не жутко здесь? По вечерам или по ночам? — спросил я.
Он ответил не вдруг и ответил, по обыкновению, вопросом:
— Что такое «жутко»? Я не понимаю этого слова… Я страха человеческого не знаю и не признаю.
— Вот как! — удивился я и пристально посмотрел на него.
При этом я вспомнил, что еще в университете он отличался какой-то удивительной храбростью — эта храбрость была, кажется, сродни апатии. Он был всегда невозмутим и все встречал с одним неизменным афоризмом: «Что будет, то будет, и мне до этого нет никакого дела».
— Я думаю, — сказал он, — что всякий страх происходит оттого, что мы слишком привязаны к жизни и боимся ее потерять. Я живу потому, что судьба или Бог дал мне жизнь… И я стараюсь как можно меньше об ней заботиться.
И с этими словами он тихо опустился на широкий диван и хлопнул по нем. Я сел подле него.
— И вот почему, — продолжал он, — я не думаю ни о жизни, ни о смерти… Все идет — как оно идет… Я постарался проникнуть в смысл нашей жизни… — Он вдруг остановился, как бы прислушиваясь к чему-то, пробормотал: «Нет, ничего!» — и снова продолжал: — И все ничего. Все односторонность… И человечество напрасно думает, что оно когда-нибудь может понять или разрешить неразрешимое.
— А если это неразрешимое не существует? — вдруг осадил я его. — И если это неразрешимое одна наша фантазия?
Он как-то задумчиво взглянул на меня исподлобья и проговорил тихо, но с таким твердым убеждением:
— Нет! Оно есть!.. Оно кругом нас. Только необходимо, чтобы мы могли его видеть или слышать.
И в эту самую минуту мне показалось, что я действительно поверил, что это невидимое существует и что оно кругом нас… И как бы в подтверждение этого раздался какой-то глухой треск, так что у меня поневоле пробежала дрожь по спине.
— Что у тебя? — спросил я его. — Паркет, что ли, сохнет?
— Д-да! — сказал он неохотно. — Мы часто слышим такие трески, шумы, стуки и объясняем их так, как это следует по нашей обыденной логике и согласно здравому смыслу…
Но тут на меня вдруг налетел здоровый припадок смеха… и я потрепал его по коленке.
— Мистицизм! Милый мой, мистицизм!.. Смотри не сделайся спиритом.
Он пожал плечами и ничего не сказал.
III
Мы отправились в столовую, которая была наверху, во втором этаже.
Нам подали карасей в сметане, прекрасно зажаренного тетерева с маринованными китайскими яблочками и так же прекрасно сделанный торт со сливками.
Мы принялись рассуждать о политике… Удержится Меттерних и не будет ли у нас война с Турцией?.. Потом вспомнили нашу студенческую жизнь, наших товарищей, студенческие проказы и похождения. Вспоминали черноглазую юлу Дуню, известную под именем Дуняшки Вальбергской. Впрочем, должно заметить, что к этим последним воспоминаниям мой Константин был совершенно равнодушен.
После завтрака мы проехались по деревне. Проехали на каменные ломки, где добывался бутняк.[73] И так незаметно у нас прошло время до обеда.
После обеда я начал собираться домой, но Константин напал на меня с такой энергией, которой я даже не подозревал в нем.
— Нет, нет! — говорил он. — Ты уже по-товарищески подари мне целый день, не обрезывая… А завтра, коли тебе очень нужно, поезжай на здоровье — и скатертью дорога…