— Ах, если б ты знал, как это трудно, тяжело… вынести… И вот… вот почему мы так редко, как бы случайно, видим невидимое. А оно есть… оно кругом нас…
И как бы в подтверждение этих слов раздался резкий удар в оконное стекло, точно будто кто-то бросил небольшим камнем в это окно. И при этом стуке на меня напал такой страх, что я опрометью бросился вон в соседнюю комнату. Там было пусто. Я опомнился и вернулся назад.
Очевидно, что возбуждение моих нервов достигло своей вершины. Я опустился на один из диванов, закрыл глаза руками, закрыл уши, чтобы ничего не видеть и не слышать, и так просидел минут пять или десять.
Волнение утихло. Рассудок вернулся. Я открыл глаза. Константин по-прежнему сидел на месте, опустив голову. Он держал в обеих руках букетик живых цветов и, как мне показалось, нежно целовал его.
Я потихоньку встал и подошел к нему. Он протянул ко мне букетик. Лицо его все дышало восторженностью. На глазах блестели слезы.
Я машинально взял из его рук цветы и стал рассматривать их. В них не было ничего необыкновенного. Необыкновенно было только то, что они были совершенно свежие, живые, а на дворе был декабрь, было Рождество.
Впрочем, они могли быть принесены из какой-нибудь оранжереи… Но кем и как?..
VII
Был уже первый час ночи, когда я ушел к себе наверх, в ту комнату, в которой я спал днем. Там была приготовлена мне постель. Константин проводил меня и пожелал мне доброй ночи.
Он был, очевидно, страшно утомлен, как бы разбит, с трудом двигался и говорил.
Когда я остался один и начал раздеваться, то я думал, что ко мне опять явятся ночные страхи, стеснение в груди. Но этого не было. Я почти тотчас же заснул, как только опустился в постель, и проспал всю ночь как убитый.
Утро было морозное и туманное. Клубы этого тумана окутывали все кругом, и все представлялось в каком-то странном, фантастическом виде.
Константин был очевидно болен. Он был бледен, угрюм, молчалив, и ни на какой разговор нельзя было его вызвать.
Я простился и уехал. Когда я оставил усадьбу Палаузова, то на меня напало совсем другое настроение. Я стал обдумывать все, что я видел и слышал, и пришел к заключению, что все это было дело внушения и поразительной, чудовищной галлюцинации. Я жалел, что на другой день не посмотрел на те цветы, которые явились на его письменном столе накануне. Я был убежден, что эти цветы в действительности не существовали.
Остальное все легко объяснимо.
Прошло шесть или семь лет.
Один раз, зимой, я был в клубе и встретил одного из знакомых соседей по деревне, помещика Галявкина.
— Слышали вы? — спросил он меня. — Наш сосед Палаузов… Константин Никандрыч?
— Что такое?
— Сошел с ума.
— Не может быть, — вскричал я.
— Я видел его сегодня в Центральной больнице. Он говорит страшную чепуху, бормочет несвязные слова, никого не узнает и бросается почти на всех, кого увидит.
«Не выдержал!» — подумал я.
Екатерина Краснова (1855–1892) Елка под Новый год
I
Старый год приходит к концу и собирается в далекий путь, на молодую планету, где ему суждено снова ожить и быть молодым годом.
Мороз крепнет и растет. Он сковал могучую реку; он покрыл сединами молодые деревья и молодые головы; он чувствует свою силу, и высоко простирает ледяные руки, и смело заглядывает серебряными очами в окна самых великолепных домов, и рисует причудливые узоры на зеркальных стеклах, на величавых колоннах.
И смотрит он, старается разглядеть роскошные залы и людей, которые в них обитают. Но кружева занавесок и листья чужеземных растений, зеленеющих ему в насмешку, не дают проникнуть в глубину великолепных жилищ, заморозить их пронзительными взглядами. В досаде трясет мороз седой головой, осыпает искристым инеем балконы и решетки и идет гулять по узким улицам, где накопляется без помехи блестящий снег, где низенькие дома приветливо подставляют ему маленькие окошки. Нагибается мороз, ползет и заглядывает в подвальные этажи.
И серо, и темно, и бедно, и тесно. Не на что смотреть. И вдруг блеснуло морозу что-то светлое и сияющее. Испугался он, съежился… Не светлый ли луч проник в темное царство, — светлый луч горячего солнца, который прогонит его, растопит бесследно?.. Но это был не светлый луч: то было светлое детское личико, маленький розовый цветочек, распустившийся за тусклым стеклом в темном подвале. Ребенок сидел у окна и, прижавшись к стеклу, смотрел на суровую улицу и смеялся. Смеялись голубые глазки, и влажный ротик, и ямочки на щечках.
Наклонился старый мороз и поцеловал окно, и от его поцелуя чудные листья и цветы из блестящего льда покрыли тусклое стекло. И смеющееся личико скрылось за их сверкающим узором.
II
В темной комнате мрачно и печально. Но ребенок освещает ее, оживляет и наполняет своим нежным весенним щебетаньем. Мать сидит тут же. Часто она отрывает глаза от работы, обращает взгляд на свое маленькое солнышко, и ее истомленное лицо озаряется его отблеском. И долго-долго она сидит и шьет, пока последний луч короткого зимнего дня не уходит из глухой улицы. Огонь зажигать еще рано. Она берет ребенка на колени, крепко-крепко прижимает его к себе, и сама прижимается губами к его теплой золотой головке, покрытой пушистым шелком младенческих кудрей.
Что бы ни случилось, эти щечки останутся розовыми, эта головка будет всегда тепла, и маленькое тельце сохранит свою полноту и нежность. Скорее она умрет от непосильной работы, чем… Умрет! А что тогда? Что тогда будет с ее крошечным родным мальчиком? При одной мысли об этом слезы капают на детскую головку.
— Мама, не плачь, — моя мама! Мама, расскажи мне про елку!
И она в сотый раз рассказывает сказку про елку, — про сказочную елку, что бывает только за горами, за долами, у богатых детей, и сияет бесчисленными свечами…
— Сколько свечей? — спрашивает ребенок. — Много? Пять? Две?
— Да, две, и еще больше… Много-много…
Сгущаются черные тени; темнее и темнее в маленькой комнате; детские глазки закрываются, и, убаюканный сказкой о чудесной елке, ребенок засыпает и видит ангельские сны… И спит он спокойно как птенчик в родном гнезде…
Грудь у матери ноет и болит, но она ничего не чувствует, кроме воспоминаний, которые впились в ее бедное сердце, и терзают, и гложут его…
Темно. Она не видит своего мальчика; она слышит только его ровное дыхание и ощущает его мягкие волоски под своей рукой… И у него были волосы мягкие как шелк, но только не золотые, а темные-темные… Он был сильный и стройный; на его могучую руку она опиралась с гордостью и верой; на его груди покоилась ее голова, как птенчик в гнезде… И лежит он холодный в мерзлой земле, и лежит на его груди земля, все та же земля, и глубокий снег… Ничего он не слышит, ничего не видит… Нет его! Нет и никогда не будет…
Давно ли? Всего три года тому назад… Он был молод, он любил так горячо и так смело! Он верил, что все удастся и устроится; он целовал ее, и она верила… Только быть вместе, и все будет хорошо! Но нет его, нет и никогда не будет…
О, эти несчастные, слабые руки! Вы бессильны защитить маленького мальчика, если придет беда; вы годны только на жалкую, ничтожную работу… О, если б быть не здесь, в этом огромном, чужом городе, в этом страшном океане, где заблудилась она со своим ребенком, где надеялась когда-то завоевать будущность вместе с ним…
Но нет его, нет и никогда не будет…
III
Солнце сияло так роскошно, что уделило один блестящий луч и для темного подвала. Устремился блестящий луч, пронизал тусклое окно, проник в унылую комнату, отыскал там детскую золотую головку и остановился на ней, лаская пуховые волоски.
Ребенок смеется за окном; у окна, на улице воркуют голуби. И, пригретые одним горячим лучом, они радуются вместе — розовый мальчик и сизые птички.
Матери нет, она ушла. Но она никогда не уходила надолго. Она брала работу только на дом. Но много ли она могла сделать? Она не готовилась к труду и ничего не умела.
Свет ее жизни, маленький ребенок, связывал ее по рукам и по ногам. Но без него не стоило бы и жить…
Никого она не знала в огромном городе, не к кому было обратиться, не на кого надеяться. И она брала жалкую поденную работу и убивалась над нею день и ночь. Ребенок расцветал, мать умирала.
Иногда она сознавала, что умирает. Но нет, не может быть! Бог не допустит этого. И она старалась об этом не думать.
Теперь она думала больше всего о елке. Безумное, бессмысленное, хотя и естественное желание! Вот и видно, что не простая женщина, а барышня… И как это еще уцелело в ней? Едва-едва можно жить — а елка не выходит из головы. Вот если бы он был…
Но его нет! Нет…
Она шла быстрою походкой, как могла скорее. Но вдруг остановилась как вкопанная. Перед ней, за огромным зеркальным стеклом, благоухал целый сад.
Посреди белели жемчужные цветы ландышей, целый лес ландышей; за ними кивали своими колокольчиками ряды розовых и голубых гиацинтов. Нежные розы, удрученные тяжестью и красотой своих душистых лепестков, склоняли царственные головки на гибкие стебли. Дальше подымался целый лес перистых и разрезных пальм, широколистной и кудрявой зелени. И все это сверкало каплями воды, дышало свежестью, залитое ярким светом газовых ламп. Праздничная выставка цветочного магазина приковала к себе молодую женщину. Она приникла бескровным исхудалым лицом к зеркальному стеклу и жадно любовалась цветами, и ей казалось, что воздух, которым дышали эти цветы, окружает ее своей мягкой атмосферой.
Принести бы сюда его, ее маленького мальчика. Что бы она дала, чтобы пустить его на это поле ландышей! Пусть бы он ходил по этому выхоленному газону своими быстрыми ножками, обрывал цветы своими розовыми ручками! Хоть показать ему…
В тот же вечер она принесла ребенка к окну цветочного магазина. Мороз немного спал, и она тепло закутала мальчика во все, что у нее было… Сама она дрожала от холода, но крепко прижимала к себе теплое детское тельце и улыбалась посиневшими губами, приближая детское личико к ландышам, благоухавшим за стеклом.