Впрочем, странный человек, он уже в 1817 году в фацессии на Загоскина и в «Студенте» вернется к личностям. Но это уже другая тема и другая история.
P. S. Эта статья была сообщена мною в виде доклада 21 февраля 1995 года на Юбилейной научной конференции, посвященной 200-летаю рождения А. С. Грибоедова, в Московском университете. А 29 марта, когда мы с С. А. Фомичевым и В. А. Кошелевым были на Гоголевском бульваре, я сообщил этот сюжет, и С. А. Фомичев сказал мне, что уже знает о существовании второй редакции эпиграммы от В. Э. Вацуро, известившего его об этом в курилке Пушкинского дома. Неисповедимы пути.
Т. И. КраснобородькоНеизвестная басня И. И. Дмитриева
В альманахе «Памятник отечественных муз на 1827 год», изданном Б. М. Федоровым, была напечатана басня «Гебры и школьный учитель», безымянный сочинитель которой скрылся под астронимом «***».
Светило дня на небе голубом
Во всем величии блистало,
И поклонение от Гебров принимало.
Колено преклоня пред ярким божеством,
Один из них, с растроганной душою,
Так ублажал его: «О солнце! жизнь миров!
Кто смеет благостью, чудесной лепотою
С тобой равняться из богов?
Удел их: к нам греметь или вкушать беспечность.
Твое господство: все! существованье: вечность!
Твое присутствие: животворящий свет.
Изящнее тебя во всей Природе нет».
— Изящный! подхватил, с усмешкою надменной,
Случившийся в толпе из Гебров грамотей,
Учитель их детей:
Изящный! так для вас, толпы непросвещенной,
Магистер продолжал,
Хотя и сам глаза он щурил и мигал;
Но знаете ли вы, что и светила мира
Великолепная порфира
Не вся из золота? что наш ученый глаз
Находит пятна в нем?.. для вас
Все это тайна — и не чудно:
Понятье ваше скудно,
Вы люд не школьный, простачки…
Умолк, и вздернув нос, прижал свои очки.
А солнце между тем сияло на лазуре.
Баснь эта привела тебя на память мне,
Сбиратель крох чужих, каплун в Литературе!
Ты рад и пятнышко найти в Карамзине:
А для меня оно — различны в людях нравы! —
Теряется в лучах — его неложной славы.[317]
В указателе Н. П. Смирнова-Сокольского «Русские литературные альманахи и сборники XVIII–XIX вв.» анонимный автор басни, которая полемически направлена против бездарных критиков Н. М. Карамзина и утверждает «неложную славу» историка, не раскрыт[318].
Между тем имя сочинителя, одарившего «Памятник отечественных муз» басней «Гебры и школьный учитель», установить нетрудно. Первое указание на автора можно извлечь из самого альманаха. Оглавление его стихотворного отдела составлено в алфавитном порядке. Почти не приходится сомневаться, что для Федорова сочинитель басни не был безымянным и в указателе содержания ему отведено «законное» место. Астроним «***» находится здесь между Г. Р. Державиным и М. А. Дмитриевым. Не И. И. Дмитриев ли это?
Поиски басни «Гебры и школьный учитель» в существующих изданиях сочинений И. И. Дмитриева оказались безрезультатными. Пришлось обратиться к откликам в периодической печати на выход «Памятника отечественных муз» в надежде найти там хотя бы косвенное указание на автора. Среди обозревателей «годичных собраний стихов и прозы» этого года был П. А. Вяземский.
Вчитаемся внимательно в его статью «Об альманахах 1827 года», в которой «беглое» обозрение альманахов завершалось отзывом о «Памятнике отечественных муз». Общая характеристика его, данная Вяземским, весьма лестная: альманах «драгоценен по многим отношениям», а издатель «заслуживает благодарность соотечественников, не равнодушных к именам, озаряющим литературную нашу славу»[319]. Далее Вяземский перечисляет наиболее значительные «находки» «Памятника». Он выписывает стихи Державина «На птичку» и «Черта к биографии Державина»; с благоговением говорит о письмах Карамзина и цитирует мысль «патриота и гражданина» о России; отмечает русскую оригинальность произведений Д. И. Фонвизина; с восхищением пишет о шутливых посланиях В. А. Жуковского; упоминает ранние произведения автора «Евгения Онегина», письма А. А. Петрова и К. Н. Батюшкова; делает вежливый, но прохладный поклон в сторону Ф. П. Львова. Интересующую нас басню Вяземский вниманием не обошел. В его обзоре она сопоставлена с опубликованными посмертно сатирами Д. П. Горчакова: «В сатирических отрывках князя Горчакова есть резкость и сила, не всегда искусно оправленная в хорошие стихи, но сохранение оных приятная услуга поэзии нашей, бедной сатирами, хотя и есть чем поживиться сатире. Басня: Гебры и школьный учитель, напротив, резка, сильна и оправлена в прекраснейшие стихи. Читая ее, замигает и защурится не один — „Сбиратель крох чужих, каплун в литературе“»[320].
Не имея возможности раскрыть имя автора, Вяземский выбирает единственный — «прекраснейший» — стих, по которому его легко можно было узнать. Вяземский обращается к памяти и ассоциативному восприятию читателей: ведь приведенная строка в басне «Гебры и школьный учитель» по существу являлась автореминисценцией. Она была прозрачным намеком на басню И. И. Дмитриева «Орел и Каплун» и возвращала в атмосферу литературных баталий начала XIX в. На первоначальную, полемически заостренную редакцию этой басни, которая заканчивалась стихами: «Читатель! я хотел в иносказаньи этом / Представить рифмача с Поэтом», — обратил внимание В. Э. Вацуро: «Каплун, который, собираясь следовать за орлом, „брякается“ „на кровлю, как свинец“, и вызывает хохот, есть не просто „отважный без ума“, как в последней редакции: это — бездарный поэт, вступивший в соперничество с подлинным»[321].
Может, и не случайно поэтому «столкнулись» в обзоре Вяземского сатирик Горчаков и автор басни «Гебры и школьный учитель» — в начале века они вели борьбу из разных литературных лагерей, центрами, символами которых являлись Д. И. Хвостов и И. И. Дмитриев — «рифмач» и «поэт».
Но и этим не ограничился Вяземский в «беглой» своей рецензии. В ней можно усмотреть еще один завуалированный намек на «русского Лафонтена» и его заклятого литературного врага Хвостова, который тоже оказался среди авторов альманаха Федорова. Издатель, объясняя в предисловии соединение под одной обложкой имен «светлых» и «малозначительных», утверждал, что тени «неизбежны в самой лучшей картине». «Но Памятник Отечественных Муз — не картина, а храмина, — комментирует Вяземский, — и должен быть пантеоном памятных мужей, а не всемирною сходкою, где Бавий возле Горация, великан вместе с карлами, поэты с рифмачами»[322].
Приведем еще один, дополнительный аргумент в пользу предложенной атрибуции басни «Гебры и школьный учитель». Под таким астронимом — «***» — Дмитриев публиковал в 1820-е гг. свои басни в альманахе А. А. Бестужева и К. Ф. Рылеева: «Орел и Филин», «Богач и Поэт», «Подснежник», «Собака и Перепел», два аполога в «Полярной звезде <…> на 1824-й год» и басню «Слепец, Собака его и Школьник» в «Полярной звезде <…> на 1825-й год». Весьма любопытна в этом смысле его дарительная надпись на экземпляре «Стихотворений Ивана Ивановича Дмитриева», который сохранился в библиотеке Рылеева: «Почтенным издателям Полярной звезды в знак признательности и уважения от безымянного. Москва 1824. Января 22 дня»[323].
Можно думать, приведенные доказательства достаточно убедительно свидетельствуют об авторстве И. И. Дмитриева. Оставляем для будущих изучений вопросы датировки басни, ее непосредственных литературных источников и адресата. У настоящей заметки была иная задача — возвратить в корпус сочинений И. И. Дмитриева басню «Гебры и школьный учитель», опубликованную в «Памятнике отечественных муз на 1827 год» и незаслуженно забытую.
Ранее восприятие Джорджа Крабба в России
Джордж Крабб (Crabbe, 1754–1832), английский поэт, в 1781 г. принял сан священника и служба его потом проходила в приходах деревень и провинциальных местечек. Вскоре он опубликовал поэму «Деревня» («The Village», — 1783), в которой определилась основная направленность его творчества — правдивое изображение повседневной жизни, какую он наблюдал в своих приходах. В последующих произведениях — «Приходские списки» («The Parish Register», 1807), «Местечко» («The Borough», 1810), «Повести в стихах» («Tales in Verse», 1812), «Повести усадьбы» («Tales of the Hall», 1819) — он жанрово эволюционировал от дидактико-описательной поэмы, какой была «Деревня», к реалистическому стихотворному рассказу. Демократически настроенный писатель, сформировавшийся как поэт еще в XVIII в., но творивший в основном уже в новую эпоху параллельно с английскими романтиками, младшими его современниками, Крабб боролся против всякого приукрашивания действительности, против фантастических вымыслов. Прозванный «поэтом бедных», он в своих поэмах уводил читателей в чуждый дотоле поэзии мир нищих лачуг и воровских притонов, богаделен, работных домов, больниц и тюрем. Бедные рыбаки, батраки и фермеры, бродячие актеры и торговцы, учителя и клерки, нищие и грабители и т. п., их преходящие радости и тяжкие горести, надежды и страдания, гибель под давлением нужды, обесчеловечивающее воздействие эгоистического своекорыстия, порождающего преступность, — таковы герои и темы его поэм. Фактически Крабб стал провозвестником английского критического реализма XIX в.[324]
В русской печати, как удалось установить, первые сведения о Краббе начали появляться в 1820–1830-е гг., т. е. в «эпоху Пушкина». Не говорим уже о том, что его имя неоднократно упоминалось по тем или иным поводам в ряду английских авторов[325]. Значительно существеннее краткие характеристики его творчества в обзорных статьях о современной английской литературе, как правило, переведенных из французских источников. Так, уже в 1821 г. в «Сыне отечества» Н. И. Греча в статье, заимствованной из «Revue Encyclopedique», о нем появилось такое сообщение. «Сей поэт бедности и несчастия вводит нас в жилище ремесленника, в обитель убогого больного и с великим искусством представляет нам страдания несчастных, братий наших. Описания его столь истинны, столь сильны и чувствительны, что он извлекает слезы добродетели у тех людей, которые без сострадания смотрят на бедствия, представляющиеся им на улицах всех больших городов, и заставляет их, против воли, заниматься тем, что прежде казалось им отвратительным и низким. Его можно сравнить с Рембрандтом: картины его черны и с разительною истиною представляют обыкновенную природу». Но французский автор упрекал Крабба в том, что «иногда унижается он до сатиры против низких сословий народа <…> Он имеет еще тот недостаток, что с лишнею подробностию изображает обстоятельства мелкие и ненужные и терзает свое воображение принужденною точностию»[326].
В следующем году в журнале «Благонамеренный» в переводной также с французского статье о Томасе Муре приводилась речь Мура об английских поэтах, его современниках, где, в частности, он упоминал «Крабба (Crabbe), показавшего нам, до какой степени простирается гальваническая сила дарования, придающая жизнь, душу и движение предметам, которые, кажется, к тому не способны»[327]. А в «Московском телеграфе» 1828 г. в переводной обзорной статье, написанной английским поэтом Томасом Кэмпбеллом, говорилось: «…Гольдсмит, Каупер, Крабб доказали в новейшее время, что и в наш холодный век поэзия может возвысить самые обыкновенные явления жизни и найти для себя средства в предметах самых простых и обыкновенных»[328].
В «Вестнике Европы» 1829 г. в статье, переведенной из «Mercure du XIX siècle», содержалась весьма существенная характеристика и оценка поэзии Крабба (названного здесь Граббе). Он был здесь объявлен «главой школы пауперизма» и причислен к литераторам, которые «новое поэзии полагают в отсутствии всякой поэзии, в прозаизме, чуждом всяких обольщений». Автор противопоставлял его «поэтам всех времен», которые «как будто согласились поддерживать заблуждения касательно деревенских жителей» и изображают их в идиллиях. «Граббе посвятил жизнь свою на опровержение сего гибельного заблуждения. Его поэзия, кажется, направлена против обманов поэзии: он их опровергает; он хочет представить своим читателям нагую, печальную истину, и для того сценами его поэм обыкновенно бывают деревни. Ему нет дела до рукоплесканий публики, до похвал большого света <…> и прозаическая существенность составляет все его картины. Признаемся, что, если есть неустрашимость военная, неустрашимость гражданская, то есть и поэтическая неустрашимость, ибо я не знаю во Франции ни одного поэта столь твердого духом, столь отважного, который бы осмелился для человеколюбивой цели написать поэму без поэзии, отвергнуть все обыкновенные украшения, в надежде доставить торжество полезной истине <…> Деревня, село — вот главнейшие произведения филантропической музы г-на Граббе»[329].
Подобную характеристику находим мы позднее в «Телескопе» Н. И. Надеждина в статье, почерпнутой на этот раз из англо-ирландского журнала «Dublin University Magazine». «И вот один бедный церковнослужитель, проведший молодость свою в деревне <…> решается превратить в поэзию свои сельские воспоминания. Но он видит их не сквозь призму страсти, как Бюрнс, и не в туманном полусвете религиозного энтузиазма, как Каупер, а без всякой примеси идеальности, в их суровой истине, в их глубокой и печальной наготе. Сия суровость, почти сатирическая, совпадала также с духом времени. Представив себе исключительно грязные лохмотья нищеты, пот, выдавливаемый бедствиями с чела убожества, разврат и злополучие, оцепляющие своими губительными путами низшие слои общества, Крабб без красноречия, без декламации, вооружился одною только горькою желчью. С хладнокровным ожесточением погружал он свой анатомический резец в сии смердящие раны и нередко одною истиною достигал высшей степени патетического». Далее перечисляются социальные группы, представители которых «толпятся в его картинах, коих тонкие, заманчивые очерки, подробности резкие и глубокие напоминают лучших мастеров Голландской школы. Он имел душу добрую, но ум безжалостный; никакая гнусная и отвратительная сцена не устрашала его. Струпы, гной и раны жизни общественной выставлены им напоказ в стихах, наполняющих до шести томов, коих потомство, конечно, не забудет. Какой ужасный шаг со времен Попа!»[330]
Наконец, краткий отзыв о поэзии Крабба содержался в переведенной французской статье (написанной, по-видимому, до его смерти) в «Сыне отечества и Северном архиве» 1834 г. «…Этот Теньер поэзии низводит свою музу в гостиницы, темницы, корчмы, в среду контрабандистов, несчастных поселян и больных. Краббе с удивительною прозорливостию открывает точку поэтического взгляда в самой простонародной, отвратительной жизни. Он иногда манерен (maniéré), но всегда удивительный психолог и верный живописец»[331].
Особо следует отметить упоминания Крабба в «Литературной газете» А. А. Дельвига 1830 г., к которой непосредственное отношение имел Пушкин. Здесь печаталась биография английского актера Эдмунда Кина, заимствованная из книги Амедея Пишо «Voyage historique et litteraire en Angleterre et en Ecosse» (1825), и открывалась она эпиграфом — цитатой из Крабба с переводом:
«Behold! the prince, the slave, the monk,
the jew, change but the garment.
Crabbe
Смотрите! он и Царь, и раб, и монах,
и жид; перемените на нем только платье».[332]
Из того же источника была взята помещенная в октябрьских номерах газеты статья «Вордсворт». Здесь при разборе поэмы «Странствование» («The Excursion», 1814), где, в частности, говорится о священнике, рассказывающем о сельской жизни (что сближается с тематикой поэзии Крабба), автор отмечает «замысловатый анекдот о двух человеках различных мнений, сведенных случаем в одно место: противоречие сделалось для них необходимостью. Сей эпизод очень похож на Коуперовы и даже на сказки Кребба (Crabbe)»[333]. И в заключительной части статьи содержится утверждение: «…подобно всем гениальным людям, налагающим на себя какую-либо систему, часто нарушением сей самой системы Вордсворт возбуждает в нас живейшее удивление. Такое же замечание, помнится, сделал я насчет Г. Кребба»[334].
Кончина Крабба в феврале 1832 г. была также отмечена в русской печати. В обнаруженных извещениях об этом он был назван «известным английским стихотворцем», который являлся «старейшим из живущих английских поэтов»[335], а также «создателем особенного рода Дидактической Поэзии»[336].
Творчеством Крабба заинтересовался Пушкин. В письме П. А. Плетневу от 26 марта 1831 г. из Москвы в Петербург он просил, чтобы тот поручил книготорговцу Ф. М. Беллизару прислать ему «Crabbe, Wordsworth, Southey и Shakespeare»[337], и парижское переиздание поэтических произведений Крабба сохранилось в его библиотеке[338]. Несомненно, что Пушкин читал эти поэмы, однако какие-либо его суждения по существу творчества английского поэта, к сожалению, неизвестны, а то, что сохранилось, относится лишь к общественному положению писателя и проблемам литературной этики.
В 1833 г. в черновой редакции произведения, названного пушкинистами «Путешествие из Москвы в Петербург», Пушкин писал: «Patronage (покровительство) до сей поры в обычаях англ<ийской> литературы. Кребб, один из самых почт<енных>людей, умерший в прошлом году, поднес все свои поэмы to his grace the Duke, или Du
Тогда же Крабб привлек некоторое внимание С. П. Шевырева, преподававшего в те годы историю русской литературы в Московском университете. В декабре 1833 г., знакомясь с помещенными в «Revue de deux mondes» статьями английского литератора Аллана Каннингема о писателях его страны, Шевырев отметил в своей записной книге:
«Crabbe, 1754–1832. — Le Village, poème en 1783. Он показывает the open naked truth. — The parish register (le registre de Paroisse). — The Borough (le Bourg). — Домы для нищих, больницы, тюрьмы, все несчастные, в них содержимые — вот предмет его Поэзии. Он любил бедных и помогал им».[341]
Единственный, по-видимому, русский писатель этого времени, на которого поэзия Крабба оказала творческое воздействие, был декабрист В. К. Кюхельбекер. Заточенный в Свеаборгскую крепость, он 20 июля 1832 г. получил присланный сестрою том сочинений Крабба[342]. Можно полагать, что Пушкин, заинтересовавшийся в это время английским поэтом, имел отношение к этой посылке. Последовательно читая поэмы Крабба, Кюхельбекер решительно им увлекся. «Для человека в моем положении, — записывает он в дневнике 21 декабря, — Краббе бесценнейший писатель: он меня, отделенного от людей и жизни, связывает с людьми и жизнью своими картинами, исполненными истины. Краббе остер, опытен, знает сердце человеческое, много видал, многому научился, совершенно познакомился с прозаическою стороною нашего подлунного мира и между тем умеет одевать ее в поэтическую одежду, сверх того, он мастер рассказывать — словом, он заменяет умного, доброго, веселого приятеля и собеседника»[343]. Три дня спустя Кюхельбекер уточняет: «Великое достоинство в картинах, какие рисует Краббе, — необыкновенная живость: все у него так истинно, так естественно, что кажется, не читаешь, а видишь то, о чем он говорит»[344].
Такое увлечение другим поэтом, восхищение его созданиями, признание их достоинств не могло не вызвать творческого отклика. Еще в ноябре 1832 г., создавая поэму «Юрий и Ксения», основанную на древнерусской легенде об Отроче монастыре, сюжетно весьма далекой от Крабба, Кюхельбекер все же записал в дневнике: «Я ныне заметил, что Краббе, а не Скотт, вероятно, окажет самое большое влияние на слог и вообще способ изложения моей поэмы…»[345] И действительно, при всей сюжетной отдаленности определенное стилистическое влияние Крабба в «Юрии и Ксении» можно обнаружить[346]. Но уже прямое осознанное освоение художественной манеры английского поэта проявилось в следующей поэме Кюхельбекера «Сирота», повествующей о событиях и коллизиях повседневной жизни[347]. Недаром, принимаясь за нее, он отметил в дневнике: «…образцом, как кажется, будет служить мне Краббе»[348].
Мы постарались изложить выявленные сведения о восприятии творчества Джорджа Крабба в русской литературной среде пушкинской поры, т. е. как раз в тот период, на котором сосредоточены литературоведческие исследования В. Э. Вацуро. Последующее восприятие уже выходит за рамки настоящей заметки[349].
В виде приложения мы предлагаем полную публикацию нового перевода поэмы Крабба «Peter Grimes»[350]. Эта поэма является «письмом» (letter) XXII из «Местечка», состоящего из 24 «писем»; причем «письма» XIX–XXII содержат разные истории, объединенные общим заглавием «Бедняки местечка» («The Poor of the Borough»). При всей реалистичности «Питера Граймза» ужасный сюжет дает основание для некоторого сближения его с «готическим романом», судьбу которого в России тщательно исследует В. Э. Вацуро. Добавим еще, что поэма приобрела особую известность в наше время, после того как английский композитор Бенджамин Бриттен написал на ее сюжет одноименную оперу «Питер Граймз» (1945), получившую широкое признание во многих странах, в том числе и в России.
ПриложениеДжордж КраббПитер Граймз
— Был злодей с размахом,
Что убивает ни за грош,
Когда он не удержан страхом;
В ком честь и совесть стали прахом,
Для зла любой предлог хорош;
А чувства скотские во власти
Неутолимой скотской страсти.
Сдавалось, души всех, кого убил я,
Сюда сошлись и каждый мне грозил.
В былые времена,
Как выбьешь мозг, подохнет человек,
И кончено; а ныне он встает,
Хоть двадцать ран на черепе его,
И гонит с места нас.
Почтенный Питер Граймз был рыбаком
И проживал с женою и сынком,
Всему местечку хорошо знаком.
Нам приносил добрейший Питер рыбу
И слышал здесь от каждого «спасибо»;
А в день воскресный труд свой прекращал
И отпрыска молитве обучал.
Но вскоре Питер-сын от рук отбился,
Сперва артачился, потом бранился:
Презрел он и любовь отца, и гнев;
Когда ж тот помер, плакал, захмелев.
Да, плакал он, ему вдруг стало стыдно:
Припомнилось шальному парню, видно,
Как он ругался, злобен, точно волк,
И забывал про свой сыновний дож;
Как он, когда старик читал Писанье,
Пошел из дома с непотребной бранью:
«Здесь слово жизни!» — возопил отец,
«Там жизнь сама!» — в сердцах вскричал юнец;
Как смолк старик, ответом пораженный,
А он дал волю крови раздраженной;
Как, изрыгая хульные слова,
Хотел он утвердить свои права;
Увещеванья в нем будили ярость
И клял он деспотическую старость,
И даже раз кощунственно рука
Обрушилась на темя старика.
Тот застонал: «Меня еще вспомянешь,
Когда ты сам отцом и дряхлым станешь…
Мать, к счастью, умерла, чтоб ты не смог
Ее прикончить — смиловался Бог…»
Так Питер в сокрушении слезливом
Припоминал и утешался пивом.
Вольготно зажил парень, лишь скорбел,
Что никаких доходов не имел;
Скорбел, что уж не может он с азартом
Попойкам предаваться или картам;
Скорбел, что на игру да на кутеж
Сам добывать обязан каждый грош.
Снедаемый алчбой ожесточенной,
Ни совести не знал он, ни закона;
Что замечал, хватал без дальних слов
В воде, на суше — все ему улов;
И по ночам он взял себе в обычай
На берегу разыскивать добычу.
Не раз, перемахнув чужой забор,
Мешок свой набивал плодами вор
Иль очищал тайком на ферме двор.
И чем сильнее Граймз кого обидел,
Тем яростней его и ненавидел.
Он выстроил лачугу, где держал
Свое добро и часто ночевал.
Но не был рад он воровским успехам,
Душою злой стремясь к иным утехам:
Хотел кого-нибудь он мучить всласть,
На ком-то силу выказать и власть,
Мечтал он завладеть живым твореньем
И подвергать несчастное мученьям.
Он знал, что есть работные дома,
Которые для бедных, как тюрьма.
Там власти, не щадя сиротской доли,
Детей приходских продают в неволю
И, чтоб грошовый выручить доход,
Творят рабов из жалостных сирот.
Граймз выбрал мальчика, поторговался,
И раб ему недорого достался.
Кой-кто из горожан издалека
Видал вблизи лачуги паренька,
Одетого в дырявые обноски.
Но знать никто не знал, что плетью жесткой
Его хлестал хозяин вдоль спины
Так, что рубцы в нее впечатлены.
Никто не спрашивал: «А ты довольно
Даешь ему поесть? Худой он больно.
Корми да приласкай его, тогда
Работником он будет хоть куда».
Никто. И лишь иной, заслыша крики,
Решал: «Видать, досталось горемыке».
Унижен, изнурен, запуган, бит,
За все наказан, никогда не сыт;
Заснет — разбудят крики и угрозы,
Заплачет — тут же бьют его за слезы.
Дрожащий мальчик падал и кричал
И новые удары получал.
Он силился закрыть лицо рыдая;
Ответом был лишь хохот негодяя,
В глазах того сверкало торжество:
Он истязал живое существо.
Боль, голод, холод выносил несчастный,
Рыдал, молил пощады, но напрасно.
Все было проклято: постель, еда.
Лгать страх его учил, а красть — нужда.
Три тяжких года он сносил терзанья,
Затем бессильны стали истязанья.
Спросили мы: «Да помер он с чего?»
Граймз буркнул: «Дохлым я нашел его».
Потом вздохнул: «Нет Сэма моего».
Нашлись такие, кто узнать пытался,
Изрядно ль Граймз с мальчишкой обращался.
Не раз о том судачили вокруг,
Но без улик ему сошло все с рук.
Другой парнишка куплен так же просто
И оказался в рабстве у прохвоста.
Каков же был конец? — Раз на реке
Упал он с мачты и погиб в садке
С живою рыбой, где, как все считали,
Убиться насмерть мальчик мог едва ли.
Но Питер утверждал: «Все вышло так:
Мальчишка был бездельник и дурак,
На мачту взлез и грохнулся оттеле» —
И показал синяк на мертвом теле.
Присяжные устроили допрос,
Который Питер стойко перенес
И был отпущен, но при том услышал:
«Люк закрывай, чтоб снова грех не вышел».
Намеком Питер явно был смущен
И краскою стыда изобличен.
Запрета суд не наложил иного,
Граймз осмелел, и раб был куплен новый.
Смиренное то было существо;
Жалели наши женщины его
И привечали ласково, считая,
Что кровь течет в нем, верно, непростая:
Пусть мать из бедных, но зато отец,
Видать, был некий знатный сорванец,
Который позабавился с красоткой.
Так иль не так, но то был мальчик кроткий.
Покорно он трудился, как умел,
Но тяготы не снес и охромел.
И то сказать: как слабое созданье
Столь долго выносило истязанья?
Причина в том, что смирному рабу
Старался каждый облегчить судьбу;
И Питер сам, хоть кулаками сразу
Иль плетью подкреплял свои приказы,
Но, вспоминая про недавний страх,
С опаской укорачивал замах.
Однажды столько рыбы наловил он,
Что не продать на месте, и решил он
Плыть в Лондон. Нездоров был паренек,
Но возражать хозяину не мог.
Покуда тихо шли они рекою,
Он все крепился, страх свой успокоя,
Но, возмущенным морем устрашен,
Дрожа, в хозяина вцепился он.
Открылась течь, волна кренила судно,
Путь был далек, плыть становилось трудно,
Спирт вышел, Питер озверел опять —
Об остальном мы можем лишь гадать.
А Граймз сказал: «Как стало мне понятно,
Что парень плох, я повернул обратно.
Вот тут-то он и помер, вероятно».
Но женщины подняли крик и плач:
«Ты утопил несчастного, палач!»
Злодей-хозяин призван был к ответу
И должен был все рассказать совету.
Он бровью не повел, все повторил
И заверял, что паренька любил.
Сам мэр решенье объявил сурово:
«Не смей в подмогу брать мальчишек снова.
Коль хочешь, можешь вольного нанять:
Его не тронешь, дашь и есть и спать.
Теперь ступай! А не поймешь урока,
То будет кара, как ты сам, жестока».
Увы! подручным Питер никого
Нанять не смог: чурались все его.
Бросал ли якорь, греб ли, ставил сети,
Один он был — один на целом свете;
Не мучил никого, не оскорблял,
А сам работал и свой жребий клял.
Отверженный он жил и одинокий;
Ждал смены вод в положенные сроки,
Одно и то же видя каждый день:
Пустынный топкий берег, старый пень,
В прилив — перед глазами гладь сплошную,
А при отливе — грязь на дне гнилую;
Смоленых досок груды у воды,
Прибрежных свай неровные ряды
Да водорослей плети, что с собою
Вдоль лодки пронесет волна прибоя.
Бывало, в знойный душный день, когда
Нагретая высокая вода
На убыль повернет своей дорогой
Меж берегов, спускавшихся отлого,
Там Питер, с лодки голову склонив,
Лежал недвижно, глядя на отлив,
Спадающий чрез илистый пролив,
Где угорьки вертлявые станицей
Спешили в заводь теплую резвиться
Да мидии ленивой чередой
Ползли за отступающей водой.
Угрюмо он следил, как крабы боком
Свой путь свершают в месте неглубоком;
Тоской объятый, слушать он привык
Охотящихся чаек резкий крик;
Внимал, как выпь в гнездовье тростниковом
Болото оглашает хриплым ревом.
Он мрачных дум лелеял скорбный груз:
Его притягивал открытый шлюз,
Где сжатая река свой ток струила,
Журча однообразно и уныло,
Где все, что принимали взор и слух,
Тревогой и тоской стесняло дух.
В реке три места были, где наверно
Овладевал им ужас суеверный;
При виде их он обращался вспять
И тщился громким свистом страх прогнать.
Не легче и на людях было: хором
В местечке все его честили «вором»,
А жены моряков кричали вслед:
«Теперь уж не побьешь мальчишку, нет!»
И детвора, от страха холодея,
Бежала с криком: «Берегись злодея!»
С проклятьями он уходил, ему
Хотелось вновь остаться одному.
Один он был, пред ним картины те же;
Что день — мрачней казалось побережье.
Окрестных жителей чурался он,
Труд одинокий вызывал в нем стон,
И проклинал он рыб снующих стайки,
Которых на лету хватали чайки.
Порою странный им владел недуг —
Все тело дрожью сотрясалось вдруг.
Сны мучили его, и с воплем ярым
Он вскакивал, разбуженный кошмаром;
Кошмарами был дух его объят,
Какими б мог гордиться самый ад.
Хоть он и тосковал один в лачуге
И мнил, что всеми позабыт в округе,
Но от людей стремился прочь в испуге.
Прошла зима, наехали сюда
Из городов на лето господа.
Они глядели в зрительные трубки
На моряков, на корабли, на шлюпки,
На порт, на все, что подмечали туг,
Что так интересует праздный люд.
Был на реке замечен некто в лодке,
Стоящей иль плывущей посередке.
Он с виду походил на рыбака,
Хоть не имел ни сети, ни крючка,
Лишь вниз смотрел, склонившись с челнока.
Порою поводил он диким взглядом,
Как будто был испуган чем-то рядом
Иль, словно некой силой принужден,
Припоминал свои злодейства он.
Пойти к нему иным пришла охота.
«Что, каешься, несчастный?» — молвил кто-то.
Он услыхал, дрожа покинул челн,
На берег выбрался, смятенья полн,
И прочь пустился, будто зверь гонимый,
Но схвачен был, безумьем одержимый,
И силою, презрев мольбы и бред,
Его свели в приходский лазарет.
Едва лишь наши жены убедились,
Что негодяй, кого всегда страшились,
Лежит и жалко стонет, присмирев,
На сострадание сменили гнев
И, не забыв злодейств его, скорбели
Они о горестном его уделе.
Пришел священник — стали вперебой
Рассказывать, как вел себя больной.
«Ой! гляньте, гляньте, как его корежит!
Забылся он, а глаз закрыть не может;
Скрипит зубами, будто что-то гложет.
Со лба его, смотрите, каплет пот,
И кулаком костлявым он трясет!»
Священник понял, что в словах неясных
Больной вещает о делах ужасных.
«Нет, я не бил его, — он бормотал, —
Я докажу: мальчишка сам упал».
И громко вслух: «Снимите же оковы.
Он сам разбил башку, даю вам слово.
Зачем отец? Он что угодно вам
Покажет на меня. Он не был там.
Что, все согласны? Я умру сегодня?
Но я взываю к милости Господней».
Промолвив это, так он изнемог,
Что и пошевельнуться уж не мог.
Но бормотал по-прежнему; от дрожи
Вдруг проступила синева на коже,
Чело покрылось потом, а глаза
Заволокла предсмертная слеза.
Но он не умер и через минуту
Стал говорить незримому кому-то;
Нас, вкруг стоявших, он не узнавал,
И душу ненароком изливал,
И каялся, и защищался разом;
В его бреду мелькал порою разум.
«Я все скажу, — сипел он. — То был день,
Когда явилась старикова тень —
Отца родного призрак, — и живой он
И мертвый против сына был настроен,
И после смерти он не мог стерпеть,
Что у меня полна уловом сеть;
Одно желанье им теперь владело:
Мне помешать, отвлечь меня от дела.
Однажды в жар полуденной тиши
Кругом не видно было ни души;
Я греб и сеть забрасывал, но рыба
Не шла ко мне (отцу за то спасибо,
Отцу-мучителю, который дня
Не пропускал, чтоб не терзать меня),
И, глядя на речные перекаты,
Сидел я в лодке, будто сном объятый.
Но это был не сон: я увидал,
Как посреди течения восстал
Отец мой, умыслов исполнен вредных,
Двух за руки держа мальчишек бледных,
И мерзостно над гладью вод речных
Они носились, не касаясь их.
Взмахнул веслом я, но они с улыбкой
Исчезли, растворясь во влаге зыбкой.
С тех пор в местах, где я бросать привык
Свой невод, появлялся злой старик
С мальчишками. Я умолял их слезно
Уйти, меня оставить — бесполезно!
Куда бы лодка ни пошла моя,
Отец там, как безжалостный судья,
Приказывал, чтоб утопился я.
И каждый день с рассветною зарею
Три призрака являлись предо мною;
День за день я их видел впереди
И слышал шепот: „Ну иди, иди“.
Когда ж я греб назад что было мочи,
Та нечисть следом шла, меня мороча:
„Иди, иди!“ — и так до самой ночи.
Отцы детей жалеют, но не он.
Его жестоким взглядом уязвлен,
Я призраков ударил, но унылый
Раздался вопль, мои отнявший силы.
„Помилуй!“ — я вскричал. „Ты поднял нож
Меня убить“, — он молвил. Это ложь.
Ведь не желал тогда отцу я смерти
И руку отнял от ножа, поверьте,
Когда он о пощаде умолял;
Но он за гробом жалости не знал.
Три места есть в реке, где эти трое
Являются всегда передо мною, —
Места проклятые, и человек,
Их видя, потрясен умом навек.
Я греб туда и созерцал часами
Проклятый вид, куда летели сами
Они, веля, чтоб, ужасом гоним,
Я прыгнул и совсем прибился к ним.
Рыдания мои могли лишь нежить
И радовать ту дьявольскую нежить.
Раз в страшный зной, когда, казалось, кровь
Во мне пылала, появились вновь
Мой враг-отец с мальчишками чредою
И, как обычно, встали над водою.
Злой радостью свой взор воспламеня,
Они втроем взглянули на меня
И приказали, чтоб за весла брался
И греб. Когда же я без сил остался,
Старик в пучину опустил ладонь:
Занялся с кровью смешанный огонь.
Он мне велел склониться над волнами
И жидкое швырнул в лицо мне пламя.
Я взвыл, мой череп плавился, как воск,
И мнилось, дьявол сам терзал мой мозг.
Но мало этого: им было надо,
Чтоб увидал я все мученья ада.
Разверзлась бездна, и раздался крик
Столь страшый, что не выразит язык.
„Вот так вовек! — они сказали гневно. —
Вот так ты будешь мучиться вседневно“.
Да, так сказали». — Он смотрел вокруг;
В лице — тоска, томление, испуг.
Глаза его с отчаяньем глядели
На оробевших женщин у постели.
Потом в изнеможенье он застыл…
Вдруг, словно под напором адских сил,
Вскричал с надрывом, дико озираясь:
«Опять они!» — и захрипел, кончаясь.