<…> Вслед звезде черная даль за Днепром <…> ударила громом тяжко и длинно. <…> Потом исчезло все, как будто никогда и не было. Остался только стынущий труп еврея <…>в черном у входа на мост…» (I, 421–422).
В той же главе описываются те, кто разворачивает эту новую неведомую страницу исторической жизни, – люди вокруг бронепоезда: «в полушубках по колено, в шинелях и черных бушлатах» и часовой у бронепоезда – «человек в длинной шинели, в рваных валенках и остроконечном куколе-башлыке» (I, 424). Цвета у шинелей больше нет.
В романе о войне черное – это в самом общем виде штатское, т. е. противостоящее офицерскому (юнкерскому, кадетскому, солдатскому) и тем самым вносящее всегда необходимую Булгакову социальную определенность – не офицер (напомним, как кричит спасительница-женщина из калитки своего дома Турбину: «– Офицер! Сюда! Сюда…», I, 348).
«Рваная подкладка» у чужого черного пальто, в котором привозят домой больного Турбина, тоже не случайна (ср. уже упоминавшееся «изодранное пальто», в котором – в комплекте с «мерзкой шапкой» – появляется в доме Турбиных переодетый Шервинский, или «полушубок с распоротым швом» в «Китайской истории»). За пределами романа о войне идет дальнейшее расслоение, и это же черное может стать признаком «нового» штатского – пролетария или того, кто представляет его мифические интересы.
Художник В. Милашевский вспоминает свои колористические впечатления от городской улицы революционных дней 1905 года:
«Одежда рабочего чаще всего была черная. Бобриковая черная короткая куртка (бобрик – это была такая материя, толстая, дешевый драп с ворсом), черные брюки, заправленные в высокие сапоги, черная фуражка или черная же шапка овчинная, иногда имитация каракуля. Изредка в толпе мелькнет черная шляпа ссыльного интеллигента или голубая фуражка студента. Эта черная масса движущихся посредине улицы людей производила графическое впечатление»[688].
Не лишним будет привести и его впечатление от Грина:
«Одет он был в какое-то черное пальто <…> “Чеховское пальто”, – мелькнуло у меня в голове, очевидно, припомнились какие-то ялтинские или мелиховские фотографии. Да! Да! Непременно черное пальто, интуиция меня никогда не обманывает, было и на гениальном фантасте Эдгаре По. <…> Он бредет в этом моросящем тумане в блестящем черном цилиндре, таким, каким изобразил его Эдуар Мане в иллюстрациях к “Ворону”! <…> На Грине не было черного цилиндра моделей Мане, на нем был надет не то какой-то теплый картуз, не то ушанка… <…>Вот оно, черное пальто Эдгара По, Чехова и Грина!»[689].
У Булгакова в новой московской жизни оппозиции перегруппированы. Черное, сужая и сужая свою семантическую нагруженность, не исчезает (устойчивость и даже навязчивость – важная черта булгаковской поэтики), а становится наконец цветовым пятном, метящим людей и предметы. (Ср. уже в «Белой гвардии»: «Очистилось место совершенно белое, с одним только пятном – брошенной чьей-то шапкой», I, 390; а «черная голова» Шарикова «в салфетке сидела как муха в сметане», II, 182.)
Цвет, краска вообще интересны для него, часто включаются в заголовки («Желтый прапор», «Алый мах», «Белый крест», «Белая гвардия»; ср. особенно ее «псевдоним» в «Записках покойника» – «Черный снег»).
При этом художница Н. А. Абрамова уверяла нас в его равнодушии к живописи – никогда не проявлял интереса к картинам в их с Н. Н. Ляминым квартире. Ее свидетельству можно доверять. Но это никак не противоречит его большому вниманию к цвету. Он идет, видимо, минуя живопись – к вербальной передаче зрительных впечатлений от реального, не опосредованного искусством цвета. Можно говорить об интересе не к оттенкам и нюансам (как, скажем, у Бунина, чья цветопись могла бы быть названа живописной), а к скупой графике, к соположению чистых цветов. И в частности – к игре черным цветом, почти десемантизированным и ставшим опорным для формирования блока, но и внутри него сохранившим в самом общем виде значение метки чужака как для повествующего, так и для симпатичных ему героев.
«Три года люди в серых шинелях (уже – шинели демобилизованных красноармейцев. – М. Ч.) и черных пальто, объеденных молью, рвались в квартиру, как пехота на проволочные заграждения, и ни черта не добились».
Можно было бы добавить, что это – и чеховское черное пальто, но «изъеденное молью» и сменившее в новую эпоху смысловой ореол.
«…Хозяин, накинув вместо пиджака измызганный френч[690], впустил троих: двое были в сером, один в черном с рыжим портфелем».
Далее один именуется «первым серым», другой – «вторым серым», третий – «черным»[691].
«– А не прислуга она у вас? – подозрительно спросил черный. <…> – Тут? – лаконически спросил черный, указывая на дыру в кабинет. <…>Черный немедленно шагнул в полутемный кабинет. Через секунду в кабинете с грохотом рухнул таз, и я слышал, как черный, падая, ударился головой о велосипедную цепь. <…>Черный выбрался из волчьей ямы с искаженным лицом. <…> – А… бу… бу… ту… ту… ма… – невнятно пробурчал что-то черный. <…> – Ответственные, сочувствующие, – хмуро забубнил черный, потирая колено, – а шкафы зеркальные. Предметы роскоши» («Московские сцены», II, 292–293).
В повести «Собачье сердце» к профессору приходит милиция и следователь – тот же «блок», что и в «Московских сценах», написанных двумя годами раньше: «Двое в милицейской форме, один в черном пальто с портфелем…», он же – «человек в штатском» (II, 205–206).
«– Профессор, – очень удивленно заговорил черный человек и поднял брови, – тогда его придется предъявить»; «Человек в черном, не закрывая рта, выговорил “такое…”»; «– Я ничего не понимаю, – растерянно сказал черный…»; «– Но почему же? – тихо осведомился черный человек»; «Черный человек внезапно побледнел, уронил портфель и стал падать на бок…» («Собачье сердце», II, 206–207).
Из чего состоят выделенные нами блоки – совокупность повторяющихся элементов?
Прежде всего – это описание действий персонажа, его портрет (№ 9–10), описание костюма (одежда персонажа важна, но она может иметь значение и сама по себе, составлять миниблок и вне прямого соединения с персонажем – так, неизвестно чья шапка или плащ на вешалке). Это микросцены, состоящие из реплик персонажей и авторских ремарок. Блок может включать указание на время суток, погодные условия и т. п., доминировать может и построение диалога (№ 4, 7, 24–26), описание соположения предметов в интерьере (№ 32–33), «музыкальное сопровождение» эпизода (№ 18), характеристики жестов, мимики, голоса и интонации персонажа (сипло, злобно, прохрипел, дернул ртом, кося глаза, побледнев). Можно было бы указать и исключительно повествовательные или повествовательно-диалогические повторы[692].
Не всегда можно различить, где кочуют из текста в текст слова, а где – ситуации, определенным образом представленные. Иногда может казаться, что Булгаков располагает лишь одним-единственным словом для передачи разнообразных тягостных состояний человека – идет ли речь о старшем Турбине («постаревший и мрачный с 25 октября 1917 года…», I, 184) или о его противнике Козыре-Лешко («Был полковник мрачен…», I, 387), – но именно этого кратчайшего повторяющегося описания ему оказывается достаточно.
На лицах его персонажей – две точки внимания автора: выражение глаз и цвет кожи. Персонаж бледнеет (белеет: «Потом юнкера совершенно побелели» – «Белая гвардия», I, 311), буреет (краснеет) либо стареет (на глазах). При особом внимании к глазам, меньше всего интереса – к их цвету. Помимо нижеперечисленного, они могут быть живыми, беспокойными и тревожными. А также – неожиданно (!) наливаться злобой или ненавистью.
«…Сверкнули вовсе не сонные, а, наоборот, изумительно колючие глаза» («Роковые яйца», II, 69).
«Глаза у акушерок засверкали от воспоминаний» («Тьма египетская», I, 116).
«Зубы видения сверкали…», «Ее зубы вновь сверкнули», «– Чи воны нас выучуть, чи мы их разучимо, – вдруг ответило знамение, сверкнуло, сверкнуло, прогремело бидоном…».
«Радость сверкнула в волчьих глазах».
«…И только видно было, как тревожно сверкнули в сторону восторженного самокатчика, сдавленного в толпе, глаза, до странности похожие на глаза покойного прапорщика Шполянского…» («Белая гвардия», I, 226–227, 370, 393).
«Женщина сияла глазами» («Стальное горло», I, 99).
«Ангел, искрясь и сияя, объяснил» («Роковые яйца», II, 70).
«– Так, – сказал Рудольф, и глаза его сверкнули»; «Сурово сверкая стеклами пенсне…»; «Рудольф сиял и встретил меня теплым рукопожатием»; «…Глаза его пылали» («Тайному Другу», IV, 566, 567, 569, 570).