Новые стихотворения — страница 18 из 45

5 Ведь даже мать его наверняка

понять не в силах — сын ли это тенью

всю книгу напоил. А мы тем мене

узнаем, что он потерял, пока

9 он впитывал в себя за словом слово,

тянул глазами, словно бечевой.

И натолкнувшись вновь на мир готовый,

ролями сразу поменялся с ним:

как дети, увлеченные игрой,

внезапно видят мир сплошных загадок.

Его черты, вдруг изменив порядок,

лицо навеки сделали другим.

Яблоновый сад

Боргебю-горд

Посмотри, как по вине заката

зелень светится в вечерний час!

Словно урожай ее богатый

мы собрали и скопили в нас,

5 чтоб очистить от воспоминаний,

от надежд, что поросли быльем,

от душевных терний и терзаний

и пересадить ее потом

9 к дюреровским этим деревам,

что, всю тяжесть сотни дней рабочих

на себя взвалив без проволочек

и распределив по всем плодам,

13 силятся себя перерасти

и отдаться нам без укоризны,

чтоб в итоге этой долгой жизни

с пройденного не сойти пути.

Призвание Магомета

Когда к нему в тайник вошел высокий

и чистый ангел, весь светясь огнем,

он распознал его в мгновенье ока

и попросил его лишь об одном —

5 о позволеньи не покинуть крова

ему, смущенному душой купцу.

Он жизни не читал — и мудрецу

не слишком тяжело ли это слово?

9 Но тот с упорством, бьющим через край,

велел его исполнить приказанье,

не уступал и требовал: читай!

12 Он прочитал. И ангел ниц упал.

И стал он тем, кто прочитал писанье,

и подчинялся, и осуществлял.

Гора

Тридцать шесть и трижды тридцать раз

рисовал художник эту гору,

вновь и вновь задерживая взоры

(тридцать шесть и трижды тридцать раз)

5 на ее немыслимом вулкане,

полный искушений и тревог.

А носитель этих очертаний

своего величия не мог,

9 не хотел скрывать — и дни и ночи

от себя отряхивая прочь,

гордости не в силах превозмочь.

И меняясь каждый миг воочью,

образ свой возвел он в самоцель.

Безучастный ко всему, без мненья

своего, он вдруг, как откровенье,

проникает сквозь любую щель.

Мяч

Ты отдаешь тепло двух рук в полете,

как собственность свою бездумно и

безропотно. Оно, как все, что плотью

приманчивой не в силах обрасти,

5 поскольку нет вещественности в нем,

хоть и не может вовсе беспредметно

нежданно проскользнуть в нас незаметно:

в тебя оно вошло, когда подъем

9 был на исходе, а до той поры

ты словно захватил бросок с собою,

чтоб, умыкнув, пустить в тартарары;

но вот ты замер, игрокам другое

внезапно место выбрав для игры,

как будто к танцу приглашая всех,

15 чтобы потом с небесного бездонья

легко, естественно и без помех

упасть в бокал подставленных ладоней.

Ребенок

Всем, следящим за его игрой,

видно, как из профиля несмело

вылупляется лицо порой,

словно час — округлый, светлый, целый —

5 выбил мерно колокольный звон.

Но ударам не ведут подсчета:

все вникают лишь в свои заботы

и не видят, как он нагружен

9 ношею и тяжкой, и огромной…

Все ж, усталый, он сквозь забытье,

в платьице коротком, как в приемной,

терпеливо время ждет свое.

Пёс

Тот Образ мира непоколебим,

который нашим взором обновлен.

Но чья-то сущность прячется за ним,

как только в этот Образ входит он,

5 протискиваясь снизу напрямик,

хоть не отверженный, но все ж чужой,

действительность свою и свой покой

отдавший Образу, чтоб через миг

9 о Нем забыть; но то и дело в Нем

он прячет облик свой, почти с мольбою

его понять пытаясь и порою

почти приняв. Почти — не целиком.

Скарабей

О, какая даль пространств в охвате:

Звезд почти касаешься рукой!

На увековеченном в агате

скарабее видишь пред собой

5 бесконечность этого простора,

в камне повторившего свой вид.

Ты его вбираешь каждой порой,

он и сам к тебе благоволит.

9 На жуке, на этом скарабее,

отдыхая долгие века,

он баючит тяжестью своею

отходящего ко сну жука.

Будда во славе

Центр всех центров и зерно всех зерен,

сладкий, замкнутый в себе миндаль,

ты до звезд до самых плодотворен.

Мякотью своей вбирая даль,

5 ты всю тяжесть гирь с себя совлек,

затянувшись твердой скорлупою

вечности, в которой бродит сок.

В высоте огромной над тобою

9 солнца раскалились до предела,

сделав полный оборот.

Но в тебе уже созрело

то, что их переживет.

ДОПОЛНЕНИЯ

ИЗ ДРУГИХ КНИГ РИЛЬКЕ

ИЗ КНИГИ «ЖЕРТВЫ ЛАРАМ»

На Малой Стрàне

Гребни зданий стародавних,

благовесту и конца нет.

Глубь дворов. Лишь иногда в них

синь одним глазком заглянет.

Купидоны в каждой нише

притомились, но смеются.

Вкруг узорных ваз на крыше

вязи роз резные льются.

Дверца в паутине сонной.

Солнце пробует украдкой

стих под каменной Мадонной

перевесть с латыни краткой.

(С. Петров)

У святого Вита

Он — прахом пахнущий старик,

но мил мне храм глубоколонный,

в котором у любой колонны

свой слышен зодческий язык.

Соседний домик — в завитках,

там купидоны в умиленьи,

а рядом готика моленья

возносит на худых руках.

Мне casus rei понять легко.

Сравненье из былого взято:

собор напомнил мне аббата,

а домик — даму рококо.

(С. Петров)

Майский день

Скачет ветерок весенний,

по дорожкам топоча,

и касается сиреней

солнце кончиком луча.

Тишь. И лишь в болотной шири

квакнут квакши и замрут.

Проплывает жук в эфире,

как оживший изумруд.

И серебряные ромбы

в сучьях паучиха ткет,

и соцветий гекатомбы

май охапками несет.

(С. Петров)

Народный мотив

Томим бесконечной истомой

богемский народный мотив.

Мечтанья немые пленив,

лелеет он грустью знакомой.

Дитя его тихо поет,

трудясь над картофельной нивой,

и ночью он песнью тоскливой

во сне моем снова встает.

И если брожу, одинокий,

вдали, на чужбине — опять

в уме начинают звучать

давно позабытые строки.

(А. Дейч)

Ночная картинка

У театра стало тише.

Лишь фонарь бросает свет

и глядится фатом в крыши

лакированных карет.

И мигают все короче

свечи. Полночь глубока.

Как заплаканные очи,

светят окна чердака.

(С. Петров)

ИЗ КНИГИ «ВЕНЧАННЫЙ СНАМИ»

ИЗ ЦИКЛА «МЕЧТАТЬ»IV

Нынче май встречает сухо

грустно-старая ветла.

Рядом с ней изба-старуха

одиноко прилегла.

Счастья в домике не стало,

а на иве нет гнезда.

Без следа их разметала

зимняя беда.

(С. Петров)

XIX

Море скал передо мной,

кустики вросли в каменья.

Дремлет небо в онеменьи

над смертельной тишиной.

Залетел лишь мотылек

в край недужный и тревожный

и, как в голове безбожной

мысль о боге, одинок.

(С. Петров)

XXI

Бывают ночи, где все вещи —

сплошное серебро. И вот

звезда беззвучная плывет

и вновь, как будто голос вещий,

волхвов во Вифлеем зовет.

Алмазной пылью в отдаленьи

на луг просыпалась роса.

Покой на души пролился

и вера без богослуженья

творит тихонько чудеса.

(С. Петров)

XXII

Огромным чудодейственным цветком

благоухает майский мир. В зените

ночь бабочкой из голубой финифти

висит на нем.

Мерцают сяжки в робком серебре…

То увлечет ее полет крыластый

напиться смерти из огнистой астры

там, на заре.

(С. Петров)

ИЗ ЦИКЛА «ЛЮБИТЬ»I

Любовь как явиться к тебе смогла?

Как солнце пролилась, в цветах расцвела,

пришла, как молитва? — Послушай:

Счастье, сверкая, с неба сошло

и, крылья сложив, величаво вошло

в мою цветущую душу…

(Н. Монахов)

VI

В саду мы погрузились в думы

и сумраком обвил нас хмель,

а наверху, гудя угрюмо,

запутывался в листьях шмель.

Тебе вплетала блики пышно,

как ленты, в волосы лоза,

и я лишь раз шепнул чуть слышно:

Какие у тебя глаза!

(С. Петров)

IX

Мы замечтались. Сторожит

нас с милой гуща парка.

Рука русалочья дрожит,

мое пожатье жарко.

Свет желтой белочкою в сень

мелькнет и на попятный.

Лиловая сажает тень

на белом платье пятна.

Нас счастьем замело сейчас

в истоме золотистой.

Гудит, благословляя нас,

шмель в ряске бархатистой.

(С. Петров)

ИЗ КНИГИ «СОЧЕЛЬНИК»

Сочельник

Отары легкие снежинок

гоняет по лесу метель

и, чая благости, как инок,

свой час священный чует ель.

И ветви в белую дорогу

из леса к Славе тянет прочь,

и ждет таинственно и строго

одну-единственную ночь.

(С. Петров)

ИЗ ЦИКЛА «ДАРЫ»

* * *

О святое мое одиночество — ты!

И дни просторны, светлы и чисты,

как проснувшийся утренний сад.

Одиночество! Зовам далеким не верь

и крепко держи золотую дверь,

там, за нею, — желаний ад.

(А. Ахматова)

* * *

Далёко город. Я один.

Ручей скользит звеня,

и нагоняет шум вершин

истому на меня.

Весь лес — во сне, весь мир — вовне,

а на сердце светло.

И одиночество ко мне

кладет на грудь чело.

(С. Петров)

* * *

Люблю позабытых в сенях Богородиц,

которые кротко кого-то ждут,

люблю, как в венках и мечтах на колодец

русые девушки тихо идут,

Люблю, когда дети глазами ширяют

изумленно на звездную высоту,

и дни, когда песней они одаряют,

и ночи, когда бывают в цвету.

(С. Петров)

* * *

Сухие елки дышат хрипло,

как воротник, пушится снег,

на сучьях блесток поналипло

и смотрят вслед дороге скриплой

оконца из-под сонных век.

В печи искристым треснет громом

полено так, что дрогнет дом.

Часы идут шажком знакомым,

а день, как вечность, белым комом

растет и пухнет за окном.

(С. Петров)

* * *

В бору сосновом снежно, глухо.

Оттуда вечер — на село

и тихо подставляет ухо

под окна, где еще светло.

И замирает каждый дом.

Старухе в кресле что-то снится,

мать — как домашняя царица,

боятся мальчики резвиться.

Послушать, что в избе творится

пробрался вечер, а все лица

глядят на темень за окном.

(С. Петров)

* * *

Над белым замком все белым-бело.

В зеркальный зал крадется слепо ужас.

Вцепился в стены плющ, предсмертно тужась.

Дороги в мир давно перемело.

Пустое небо виснет тяжело.

И к двери мимо белых балдахинов

тоска прокралась. Но, часы покинув,

куда-то время умирать ушло.

(С. Петров)

* * *

Парк! В старых липах явись мне! Или

ты потерялся уже навсегда,

тот, где с тишайшею мы бродили

возле священного пруда.

Лебеди, гордым подобно доннам,

над водой серебристою склонены,

и, словно сказанье о граде надонном,

розы всплывают из глубины.

В парке цветы большеглазы, как дети,

в том, где мы с нею стоим вдвоем,

улыбаемся и в предзакатном свете,

сами не зная кого, но ждем…

(С. Петров)

ИЗ ЦИКЛА «ПУТЕШЕСТВИЯ»

ВенецияI

Речь чужая. Мы в гондолу

сели, в черную. И вот

над водою, будто долу,

город мраморный плывет.

Тишь. Рыбацких разговоров

рокот да весло звенит.

Из каналов и соборов

нас чужая ночь манит.

Черный след бежит все тише,

звон к вечерне веет с вод.

Верь: я — кесарь опочивший,

ждет меня надгробный свод.

(С. Петров)

Касабъянка

Церквушка со ржавым фронтоном

совсем занеслась в облаках,

а к ней кипарисы с поклоном,

как иноки в серых шлыках.

В алтарной пыли святые

томятся за поставцом.

В глазницы окон пустые

заря их дарит венцом.

(С. Петров)

ИЗ КНИГИ «РАННИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ»

* * *

Слова, всю жизнь прожившие без ласки,

непышные слова — мне ближе всех.

Я их одену в праздничные краски,

услышу тихий, благодарный смех.

Откроется, о чем они молчали,

о чем не знали сами до сих пор.

Они в стихах ни разу не бывали

и робко входят, опуская взор.

(Г. Ратгауз)

* * *

Дрожа, ощущаю порою

по жизни глубинный свой путь.

Слова воздвигались стеною,

а за ними синеет грядою

и сияет их суть.

Еще не ясны мне приметы,

но есть такая страна:

коса там звенит с рассвета,

и лодка плещется где-то,

и кругом — тишина.

(Т. Сильман)

* * *

Когда опять прольется свет луны,

стряхнув печали города-громады,

прильнем к узору стрельчатой ограды,

чьей тенью с садом мы разлучены.

Теперь уж он не тот, каким был днем:

в нем нет детей, нарядов, светотени,

сейчас он одинок в своем цветеньи

с открытым для бессонницы прудом.

И кажется, что белых статуй ряд

чуть-чуть шевелится во тьме аллеи,

и стали мраморнее и светлее

фигуры легкие у входа в сад.

Дороги, как распутанные пряди,

лежат рядами, тихие, без цели,

луна слегка касается полян;

и аромат цветов течет к ограде,

и над фонтанами в ночной прохладе

как будто струи плещут еле-еле —

след игр дневных…

(Т. Сильман)

ИЗ КНИГИ «ЧАСОСЛОВ»

ИЗ «КНИГИ МОНАШЕСКОЙ ЖИЗНИ»

И час этот пробил, ясен и строг,

и металлом коснулся меня.

Я дрожу. И знаю: теперь бы я смог

дать пластический образ дня.

Здесь ничто без меня не завершено

и ничто не успело стать.

И мой взгляд все светлее — ему дано

этот мир, как невесту, обнять.

Даже малая вещь для меня хороша

и в картине моей цветет

на сияющем фоне, — и чья-то душа,

с нею встретившись, оживет.

(Т. Сильман)

* * *

Столетье сдвинулось. Мне слышен шум глухой,

с страницы исполинской рвется ветер взлета,

она божественной, твоей, моей испещрена рукой,

в бездонной высоте, неведомый — ее листает

                                           кто-то.

Уже страницы новой край намечен,

на ней еще должно все появиться.

Безмолвно силы расправляют плечи

и сумрачно друг другу смотрят в лица.

(Н. Монахов)

* * *

Из Слова твоего читаю эту быль,

Из свитка мудрых мановений

твоей руки — она вокруг творений,

их обтекая, нежно изгибалась.

Звучало громко — жить, а умирать

                       шепталось,

и слово быть гремело, как прилив.

Но смерти час рожден убийством был.

И пропасть в мироздании раздалась.

И прянул взрыв

и голоса мгновенно раздробил, —

они едва-едва собрались

тебя назвать,

тебя позвать,

мост через пропасти великий —

намеки в речи их с тех пор одни остались —

блики:

мерцанье древнего именованья.

(Н. Монахов)

ИЗ «КНИГИ ПАЛОМНИЧЕСТВА»

Нет без тебя мне жизни на земле.

Утрачу слух — я все равно услышу,

очей лишусь — еще ясней увижу.

Без ног я догоню тебя во мгле.

Отрежь язык — я поклянусь губами.

Сломай мне руки — сердцем обниму.

Разбей мне сердце. Мозг мой будет биться

навстречу милосердью твоему.

А если вдруг меня охватит пламя

и я в огне любви твоей сгорю —

тебя в потоке крови растворю.

(А. Немировский)

* * *

Душа моя, как некая жена,

снопы Твои увязывает днем,

весь день, как Руфь, Ноэмии сноха,

на ниве труженица, а потом,

как свечереет, входит в водоем,

омоется, нарядится и в дом

идет к Тебе, когда все смолкло в нем,

и ставит яства с медом и вином

у ног твоих усердна и тиха.

А кликнешь в полночь — сердца не тая,

она в ответ: Я — Руфь, слуга твоя.

Простри же над слугой своей крыла:

ведь Ты — наследник.

И спит у ног Твоих душа моя,

от крови божией она тепла

и до зари не покидает сна.

Она — как Руфь. Как некая жена.

(С. Петров)

* * *

Ведь Ты — наследник.

Сын бывает с детства

рабом наследства.

И как сады — сыны.

      Ведь ты наследник.

(С. Петров)

* * *

И в наследьи зелены

сады былые с синей тишиной

развалин неба.

Луг с росой и лета,

вещающие солнцем слово света,

и весны жалобные, как приветы,

наплаканные молодой женой.

Наследуй пышных осеней наряды,

как поэтические благостыни.

Бочком к тебе прижаться будут рады

все зимы, как сиротские пустыни.

Тебе в наследство и Казань, и Рим,

Флоренция с Венецией, а к ним

и Лавра Троицкая, и тот монастырь,

что в Киеве разросся вглубь и вширь,

уйдя под землю в сумрак богомольный.

Тебе в наследство град первопрестольный —

Москва с великой думой колокольной,

языков речь и звук волынки вольной,

как жемчугом, твои усыплют дни.

(С. Петров)

* * *

Ты старый, темный, закоптелый

и волосы Твои — как дым.

Свое незримо правишь дело,

седой кузнец годам седым.

У наковальни век свой целый

стоишь, великий, нелюдим.

И в праздник у Тебя дела —

Ты меч ковать не перестанешь,

его без устали чеканишь,

да станет сталь его светла.

Когда все пьяны, сонны, сыты

и смолкли жернов и пила,

то слышно нам, как в те часы Ты

махаешь молотом сердито,

гремя во все колокола.

Ты не учился, мастер вещий,

а сразу молот взял и клещи

и сам в себе обрел права.

Ты — нам неведомый заезжий,

о ком то робко шепчут вещи,

а то набатом бьет молва.

(С. Петров)

* * *

Дом одинокий, на краю села —

как во вселенной у ее конца.

Дорога постояла у сельца

и снова в ночь тихонько побрела.

Сельцо всего лишь робкий переход,

меж двух пространств оно чего-то ждет, —

не тропка, а дорога вдоль окон.

И кто из дому странствовать уйдет,

в пути, быть может, смерти обречен.

(С. Петров)

* * *

Все станет вновь великим и могучим.

Деревья снова вознесутся к тучам,

к возделанным полям прольются воды,

и будут снова по тенистым кручам

свободные селиться скотоводы.

Церквей не будет, бога задавивших,

его оплакавших и затравивших,

чтоб он, как зверь израненный, затих.

Дома откроются как можно шире,

и жертвенность опять родится в мире —

в твоих поступках и в делах моих.

С потусторонним больше не играя

и смерть не выставляя напоказ,

служа земному, о земном мечтая,

достойно встретим свой последний час.

(Т. Сильман)

* * *

Уж рдеет барбарис, и ароматом

увядших астр так тяжко дышит сад.

Тот, кто на склоне лета не богат,

тому уж никогда не быть богатым.

И кто под тяжестью прикрытых век

не ощутит игры вечерних бликов,

и ропота ночных глубинных рек,

и в нем самом рождающихся ликов, —

тот конченный, тот старый человек.

И день его — зиянье пустоты,

и ложью все к нему обращено.

И ты — господь. И будто камень — ты,

его влекущий медленно на дно.

(Т. Сильман)

ИЗ «КНИГИ НИЩЕТЫ И СМЕРТИ»

* * *

Господь! Большие города

обречены небесным карам.

Куда бежать перед пожаром?

Разрушенный одним ударом,

исчезнет город навсегда.

В подвалах жить все хуже, все трудней.

Там с жертвенным скотом, с пугливым стадом

схож твой народ осанкою и взглядом.

Твоя земля живет и дышит рядом,

но позабыли бедные о ней.

Растут на подоконниках там дети

в одной и той же пасмурной тени;

им невдомек, что все цветы на свете

взывают к ветру в солнечные дни, —

в подвалах детям не до беготни.

Там девушку к неведомому тянет.

О детстве загрустив, она цветет…

Но тело вздрогнет, и мечты не станет, —

должно закрыться тело в свой черед.

И материнство прячется в каморках,

где по ночам не затихает плач;

слабея, жизнь проходит на задворках

холодными годами неудач.

И женщины своей достигнут цели;

живут они, чтоб слечь потом во тьме

и умирать подолгу на постели,

как в богадельне или как в тюрьме.

(В. Микушевич)

* * *

Там люди, расцветая бледным цветом,

дивятся при смерти, как мир тяжел.

Порода их нежна по всем приметам,

но каждый в темноте перед рассветом

улыбку там бы судорогой счел.

Вещами закабалены давно,

они забыли все свои надежды,

и на глазах ветшают их одежды,

щекам их рано блекнуть суждено.

Толпа теснит и травит их упорно,

пощады слабым не дождаться там, —

и только псы бездомные покорно

идут порой за ними по пятам.

Их плоть со всеми пытками знакома,

клянет их то и дело бой часов,

в привычном страхе ждут они приема,

слоняясь у больничных корпусов.

Там смерть. Не та, что ласкою влюбленной

чарует в детстве всех за годом год, —

чужая, маленькая смерть их ждет.

А собственная — кислой и зеленой

останется, как недозрелый плод.

(В. Микушевич)

* * *

Красуются по-прежнему палаты,

как птицы, что пронзительно кричат,

расцветкой перьев пристыдив закаты.

Пусть многие пока еще богаты,

теперь богатый не богат.

Куда ему до древних скотоводов!

Старейшины пастушеских народов,

бывало, степь стадами покрывали,

и, словно в облаках, тонули дали.

Тьма нависала пологом над степью,

смолкали повеленья в час ночной.

Чужому покорясь великолепью,

равнина вдруг меняла облик свой.

Кругам горбы верблюжьи горной цепью

вздымались, освещенные луной.

И даже на десятый день потом

окрестность пахла дымом и скотом, —

скотом тяжелый теплый ветер пах.

И, как вино на свадебных пирах,

не уставая до рассвета литься,

играло молоко в сосках ослицы.

Как тут не вспомнить и о бедуинах,

которые в пустынях кочевали,

на войлоке потертом ночевали…

Сам в рубище, любимый конь в рубинах.

Был прежде князь богаче во сто крат.

Он золото надменно презирал.

Любил он ладан, амбру и сандал,

предпочитая блеску аромат.

Как бог, был белый царь востока чтим,

мир тяготила власть его земная;

а он лежал ничком, тоской томим,

рыдал на пыльных плитах, твердо зная,

что никогда врата святые рая

не распахнутся перед ним.

Судовладелец покупал полотна

у живописцев прямо в мастерских,

такие, чтобы жизнь мечтой бесплотной

покорно меркла рядом с блеском их.

Плащ, словно город, на плечи взвалив,

он был, как лист, среди червонных нив,

висок его седой дышал заботно.

Вот чье богатство было необъятно,

обременили жизнь собой они.

Того, что миновало безвозвратно,

мы у тебя не требуем обратно —

ты только бедность бедную верни.

(В. Микушевич)

* * *

От века и навек всего лишенный,

отверженец, ты — камень без гнезда.

Ты — неприкаянный, ты — прокаженный,

с трещоткой обходящий города.

Как ветер, обездоленный и сирый,

своей ты не прикроешь наготы

и потому с роскошною порфирой

готов сравнить обноски сироты.

Ты, как зародыш в чреве, слаб и плох.

(Зародыш еле дышит в то мгновенье,

когда с тоской сжимаются колени,

скрывая новой жизни первый вздох.)

Ты беден, как весенний дождь блаженный,

который с кровель городских течет;

как помысел того, кто без вселенной

в тюрьме годам и дням теряет счет;

как тот больной, что счастлив неизменно,

перевернувшись на бок; как растенье

у самых шпал цветущее в смятенье…

Ты беден, беден, как ладонь в слезах.

Собака дохнет. Замерзает птица.

Ты бесприютнее вдвойне, втройне.

Зверь шевельнуться в западне боится.

Забытый, рад бы в угол он забиться.

Но ты беднее зверя в западне.

Живущие в ночлежках ради бога —

не мельницы, а только жернова,

но смелют и они муки немного.

Один лишь ты живешь едва-едва.

От века и навек всего лишенный,

лицо свое ты прячешь. Ты — ничей,

как роза нищеты, взращенный,

блеск золота, преображенный

в сиянье солнечных лучей.

От всей вселенной отрешенный,

тяжел ты слишком для других.

Ты воешь в бурю. Ты хрипишь от жажды,

звучишь, как арфа. Разобьется каждый,

коснувшись ненароком струн таких.

(В. Микушевич)

ИЗ «КНИГИ ОБРАЗОВ»

ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ К ШЕСТИДЕСЯТИЛЕТИЮ ГАНСА ТОМА

Лунная ночь

Немецкий юг, полуночь, полнолунье.

Оживших сказок тающий обман.

Секунды с башен падают в туман —

в глубины ночи, словно в океан, —

дозора зов, деревьев многострунье,

и только миг один молчанью дан;

и молвит скрипка из безвестных стран

о ней, о белокурой, о колдунье…

(В. Леванский)

Рыцарь

Рыцарь, закованный в черную сталь,

скачет в ревущем кругу.

Вся жизнь — карусель: и день, и даль,

и друг, и враг, и пир, и печаль,

любовь, и лето, и лес, и Грааль,

и каждая улица — божья скрижаль,

сам бог — на каждом шагу.

Кого же панцирь черный неволит,

гнетет кольчуга стальная? —

Там смерть томится и молит, и молит,

чужой клинок заклиная:

— Взвейся! Ты должен взвиться!

Ударь, чтоб сталь зазвенела!

Чтоб рухнула эта темница,

где я так устала

томить согбенное тело, —

чтоб я смогла распрямиться,

плясала

и пела.

(В. Леванский)

Невеста

Где ты, где ты, откликнись милый!

Солнце остыло, в окно заструилась прохлада.

В волнах старого сада

синева поглотила кусты.

Аллеи пусты.

Если в доме моем ты не ищешь крова,

и руки в даль окунать устану.

Вслед за бликами моего зова

в омут окна моего ночного

кану.

(В. Куприянов)

Из чьего-то детства

Тьма в доме, все сгущаясь, нарастала,

в ней где-то притаился мальчуган.

И мать вошла и как во сне ступала,

и тонко зазвенел в шкафу стакан.

Преодолев предательскую тьму,

она поцеловала сына: «Ты?»

Стоял рояль средь полной немоты,

и звуки песни вспомнились ему,

еще ребенку ранившие грудь.

Он ждал. И взгляд его хотел прильнуть

к ее руке, что к клавишам припала, —

как странник, тихий и усталый,

что меж сугробов держит путь.

(Т. Сильман)

Слова перед сном

Я хочу баюкать кого-то,

у кого-то и с кем-то быть.

Я хочу тебе спеть негромкое что-то

и с тобой во сне твоем плыть.

Я хочу быть единственным в доме,

кто знал, как мерзнут цветы.

И слушать, как шепчут в дреме

созвездия, листья и ты.

Часы окликают ночной покой,

и время видимо все до дна.

И по улице кто-то идет чужой,

чужую собаку лишая сна.

И вновь тишина. И мой взгляд

держит тебя во сне,

возносит, и опускает назад,

лишь что-то дрогнет в окне.

(В. Куприянов)

Сосед

Скрипка, бродишь за мною вслед?

Сколько странствий и сколько лет

я — неспящий, с тобой — неспящей.

Вездесущ ли скрипач пропащий?

Или в каждой людской столице

есть такие, кому пора —

скрипки с ними не будь — топиться?

Чем далась мне твоя игра?

И зачем я всегда в ответе

за того, кто тебе внушает:

тяжесть жизни — всего на свете

тяжесть общую превышает?

(В. Топоров)

Одинокий

Я — словно мореход из дальних стран,

а косный быт туземцев неподвижен.

Их день стоит, как круглый столб у хижин,

а мне глядится в очи океан.

Мир, необжитый, как простор луны,

под черепом моим давно таится.

Их чувства одинаковы, как лица,

а их слова давно заселены.

Мои предметы, словно чудеса,

непостижимы их обычной вере.

Все эти вещи прыгали, как звери,

а здесь у них отнялись голоса.

(Г. Ратгауз)

Воспоминание

Ты ждешь, что одно мгновенье

безмерно жизнь удлинит,

разбудит в камне движенье,

свяжет тонкие звенья,

глубины твои отворит.

Книги в шкафах стеклянных,

золото их в пыли,

ты грезишь о прошлых странах,

о лицах, словах, обманах

женщин, что вдаль отошли.

И вдруг осеняет, что это

в прошлом. И пред тобой, как судьба,

давно забытого лета

виденье, страх и мольба.

(В. Куприянов)

Осень

Листва на землю падает, летит,

точь-в-точь на небе время листопада,

так падает, ропща среди распада;

и падает из звездного каскада

отяжелевшая земля, как в скит.

Мы падаем. И строчки на листы.

Не узнаю тебя среди смещенья.

И все же некто есть, кто все паденья

веками держит бережно в горсти.

(В. Летучий)

Предчувствие

Я с напряженностью флага вдаль устремляюсь.

Влага бури дальней мне внятна, и я с этой бурей сливаюсь,

в то время, как все, что внизу, дремлет, не веря:

двери мягки в движеньях, в каминах ровное тленье,

окна не дребезжат, и пыль еще тяжела.

Но я уже ведаю бурю, во мне, как на море, мгла.

И я растворяюсь, как бездна, и падаю в свой поток,

и на гребне своей волны вижу, что одинок

                               в огромной буре.

(В. Куприянов)

Вечер в Скопе

Парк высоко. И словно бы из дома

я выхожу, дорогу узнаю

в просторный вечер, в распростертый ветер.

Вдоль облака иду и водоема,

и мельницы, плывущей на краю

небес, среди которых я сегодня

не более, как вещь в руке господней,

быть может, наименьшая.

                         Взгляни, —

все это разве небеса одни?

В разливах зыбких белизны и черни

блаженная всплывает синева,

а поверху, приметное едва,

почти неразличимое свеченье

огня закатного,

                       чудесный строй,

что держится и движется собой,

творящий в непонятном распорядке

фигуры странные, крыла и складки,

и, наконец, врата, в такой дали,

какую птицы знать одни могли.

(В. Полетаев)

Благовещение

Слова ангела

Ты к господу не ближе нас,

он ото всех далек.

Но лишь тебя в чудесный час

благословляет бог:

ведь так ни у одной из жен

не светятся персты.

Я — день, я — влагой напоен,

но древо только ты.

Я утомлен, путь долог мой,

прости, не я сказал,

что Тот, кто в ризе золотой,

как солнце, восседал,

послал тебе, мечтающей,

виденье с высоты:

смотри: я — возвещающий,

но древо только ты.

Развернуты мои крыла

над кровлею жилья;

так одинока не была

ты никогда — ведь я

чуть виден в комнате твоей,

мои слова просты:

я — дуновенье меж ветвей,

но древо только ты.

Все ангелы в волнении

летят по небесам;

великое смятение

и ликованье там.

Быть может, скорбь средь суеты

в судьбу твою войдет, —

для этого созрела ты,

и ты несешь свой плод.

Ты вход, великий и святой,

твой день определен.

Мой голос, будто шум лесной,

в тебе исчез, окончив твой

тысяча первый сон.

Иду. Так упоителен

напев твоей мечты.

Бог ждет; он ослепителен…

Но древо только ты.

(Е. Витковский)

Три волхва

Легенда

В «раю, где ветер и песок,

господь явился нам;

так жатвы наступает срок

налившимся хлебам, —

и чудо было: там

велел идти в дорогу бог

звезде и трем волхвам.

И с трех сторон в пути сойдясь,

на небо посмотрев,

так с трех сторон пошли, смирясь,

и справа князь, и слева князь

в далекий тихий хлев.

Но что с дарами их влекло

в убогий Вифлеем?

Сияло всадника чело,

и было бархатным седло,

и драгоценным — шлем.

Был правый, словно фараон,

богат, и левый был

озолочен, осеребрен, —

и блеск, и звон

со всех сторон, —

и возжигал куренья он

в сосуде, что под небосклон

душистый дым струил.

С улыбкой вещая звезда

вела вперед князей

и, над Марией встав, тогда

сказала тайно ей:

Смотри, вот всадники пришли,

которых я вела, —

цари языческой земли —

их ноша тяжела, —

из тьмы дары они несли,

но ты не бойся зла.

У них двенадцать дочерей

и только сына нет, —

одна молитва у царей:

для тронов их, для их очей

твой сын — надежды свет.

Но верь и жди других дорог,

твой сын в язычниках княжить

не будет, знает бог.

Запомни, путь далек.

Цари пришли тебе служить,

меж тем их царства, может быть,

лежат у чьих-то ног.

От бычьих морд идет тепло,

и царь в хлеву согрет,

но власти время истекло,

и крова больше нет.

Улыбкой кроткой озари

заблудших пришлецов,

пусть взглянут на дитя цари,

сними с него покров.

Смотри, у входа грудами

лежат, ясней слезы,

рубины с изумрудами

и капли бирюзы.

(Е. Витковский)

ЦариI

То были дни, когда в огне и дыме

сходились горы; водами живыми

река гремела, в берега бия, —

два странника призвали божье имя,

и, хворость одолевши, перед ними

встал богатырь из Мурома, Илья.

Состарились родители, дотоле

от пней и камня расчищая луг, —

но взрослый сын воспрянул, вышел в поле

и в борозду вогнал тяжелый плуг.

Он вырывал деревья, что грознее

бойцов стояли твердо сотни лет,

и тяжесть поднимал, смеясь над нею,

и корни извивались, точно змеи,

впервые видящие свет.

Испив росы, отцовская кобыла

по-богатырски сделалась крепка

и звонким ржаньем словно говорила,

что радуется мощи седока, —

постигли оба: сказочная сила

зовет их, и дорога нелегка.

И скачут… может быть, тысячелетье.

Кто время сосчитать хоть раз сумел —

(а сколько лет он сиднем просидел?),

где колдовство — не различить на свете.

Природой меры миру не дано,

тысячелетьям нет числа…

Пойдут вперед те, кто дремал давно

в краю, где сумерки и мгла.

II

Еще повсюду стерегли драконы

волшебные леса, дыша огнем,

но дети подрастали день за днем,

но шли, благословившись у иконы,

мужи на битву с хищным Соловьем-

Разбойником, как дикий зверь, опасным,

который свил на девяти дубах

себе гнездо и свистом громогласным,

как светопреставление, ужасным,

ночь напролет в округе сеял страх;

весенний мрак, неведомое чудо —

немыслимей, ужаснее всего;

ничто не угрожает ниоткуда,

но все вокруг — обман и колдовство, —

так шли мужи, пути не разбирая,

всем телом содрогаясь меж теней,

за шагом шаг в глухую тьму ступая

и, словно челн, захлебываясь в ней.

И лишь сильнейшие остались живы,

встречая дикий свист, без перерыва

из этой глотки, как из-под земли,

несущийся, но все же шли и шли

они в леса, взрослея понемногу,

одолевая робость и тревогу, —

и так со многим справиться смогли

их руки крепкие. И дни настали,

когда они, бесстрашные, вставали

и стены возводили в твердой вере.

И, наконец, из чащи вышли звери,

покинув ненавистные берлоги,

и двинулись, куда вели дороги,

устало рыская от двери к двери, —

пристыжены, бессильны и убоги, —

чтоб тихо лечь собратьям старшим в ноги.

III

Его слуги кормились ночью и днем

мешаниной невнятных слухов, —

слухи были о нем, и только о нем.

Перед ним холопы валились ничком.

Женщины, кидая тревожные взгляды,

сговаривались в покоях своих,

а он в потемках подслушивал их,

и служанки шептали ему про яды.

Ни ларя у стены, ни лавки, ни скрыни,

и убийцы, прячась в монашьей личине,

справляли кровавое торжество.

И ничто не защищало его,

кроме взгляда, кроме шагов украдкой

в тишине по лестнице шаткой,

кроме гладкой стали жезла.

Ничего, кроме рясы, что плечи жгла,

(и озноб сквозь нее, словно когтями,

исходя от сводов, впивался в монаха),

ничего, что было бы призвано им,

ничего, кроме страха днями, ночами,

ничего, кроме все охватившего страха,

что гнал его вдоль этих гонимых,

вдоль этих темных и недвижимых

и, быть может, виновных лиц.

Любого, кто мешкал рухнуть ниц,

он убийцей считал, и, озлоблен и мрачен,

рвал одежды на нем своею рукой,

а затем, у окна забывшись, с тоской

думал: Кто и зачем это нынче схвачен?

Кто я такой? Кто он такой?

IV

Вот час, когда в тщеславном ослепленьи

держава смотрит в зеркала свои.

Последний отпрыск царственной семьи,

монарх безвольный, грезит в забытьи,

ждет почестей на троне; и в смятеньи

откинувшись и уронивши длани

дрожащие на пурпурные ткани,

один в неверном бытии.

Вокруг него склоняются бояре,

одетые в сверкающие латы, —

царь словно обречен жестокой каре

князей, что нетерпением объяты.

Подобострастия полны палаты.

Все помнят о почившем государе,

который часто, буйствуя в угаре

безумия, их бил о камни лбом.

И думы думают они о том,

что старый государь, садясь на трон,

плотней поблекший бархат подминал.

Был мрачной мерой власти он,

и из бояр никто не замечая,

что алые подушки закрывал

наряд тяжелый, золотом горя.

И думают, что мантия царя

померкнет на преемнике больном.

Хотя пылают факелы, но даже

жемчужины не светятся огнем,

что в семь рядов на шее, словно стража;

и оторочка из рубинов та же —

светилась, как вино, — теперь, на нем

черна, как сажа…

Память их не спит.

Они тесней толпятся возле трона,

но все бледнее царская корона

безвольного монарха, — свысока

на них глядит он грустно и смущенно;

все ближе, раболепнее поклоны,

и мнится — в зале слышен звон клинка.

V

Не сгинет от меча и от коварства

монарх, тоской нездешней охранен,

он принимает торжество и царство,

и за него душой болеет он.

К окну в Кремле подходит царь безвольный,

и видит город — белый и престольный —

в тот час, когда ушла ночная мгла,

и в первый день весны звонят по гулким,

березою пропахшим переулкам

к заутрене колокола.

Колокола, чья песня так прекрасна, —

вот первые цари его державы,

его отцы, что с дней татар со славой —

из гнева, кротости, борьбы, забавы,

легенд и крови возникали властно.

Он чувствует их царственное право

его душой овладевать порой,

таинственно входить в его глубины, —

тишайшего на царстве властелина,

всегда, теперь и прежде, на вершины

благочестивой звать мечтой.

И царь благодарит их всей душой

за то, что к жизни щедрым и огромным

порывом, жаждой одарен.

Перед богатством предков силен он,

их житие таинственным и темным

мерещится на фреске золотой.

Как серебро вплетаясь в ткань парчи —

в делах минувших сам себе он мнится,

что было свершено — опять свершится,

в его державе тихой повторится,

в которой меркнут яркие лучи.

VI

Сапфиры в темном серебре оправы

чуть светятся девичьими очами;

и лозы свились гибкими ветвями,

как звери в брачный час среди дубравы;

и жемчуг держит стражу величаво,

в узорах дивных сберегая пламя,

рожденное и скрытое тенями.

Венец, покров и серебро страны —

они в движение вовлечены,

как зерна на ветру, как ключ в долине, —

все светится в мерцаньи со стены.

Темнеют три овала посредине:

лик Матери, и с двух сторон узки,

как две миндалины, в уставном чине

над серебром воздеты две руки.

И темные ладони в тишине

пророчат царство в образе старинном,

что зреет до поры плодом невинным

и наводнится ручейком единым,

единосущным, вечно светлым Сыном

в невиданной голубизне.

Так говорил ладоней взлет,

но лик ее — уже открытый вход,

в тепло вечерних сумерек ведущий.

И свет улыбки, на устах живущей,

в неверной мгле блуждая, угасал.

В земном поклоне царь сказал тогда:

Неужто ты не слышишь крик, идущий

из глубины сердец, и страх гнетущий, —

мы ждем твоей любви; скажи, куда

ушел зовущий лик; куда зовущий?

С великими святыми ты всегда.

В своей одежде жесткой царь продрог,

он в одиночестве познать не мог,

как близок он ее благословенью

и как ото всего вокруг далек.

Безвольный царь раздумием объят,

и пряди редкие волос висят,

скрывая в прошлое ушедший взгляд,

и лик царя, как тот, в златом овале,

ушел в широкий золотой наряд.

(Чтоб встретить Богоматери явленье).

Две ризы золотых мерцали в зале

и прояснялись в отблесках лампад.

(Ε. Витковский)

О фонтанах

Я вдруг впервые понял суть фонтанов,

стеклянных крон загадку и фантом.

Они как слезы мне, что слишком рано —

во взлете грез, в преддверии обманов —

я растерял и позабыл потом.

Ужель я позабыл, что и к случайным

вещам простерты горних сфер объятья?

Что мне дышал величьем изначальным

старинный парк, в огне зари прощальном

вздымавшийся, — и звук в краю печальном

девичьих песен, темных, как заклятья,

взметнувшихся до сонных крон ночных

и будто явью ставших, будто их

уж отраженье ждет в пруду зеркальном?

Но стоит мне припомнить на мгновенье,

что сделалось с фонтанами и мной,

как вновь я возвращаюсь к низверженью,

где воды мне являют мир иной:

то мир ветвей, глядящих в мрак колодца,

мир голосов, чье пламя еле бьется,

прудов, что только берега извивы

в себе умеют повторить тоскливо,

небес, что вдруг отпрянули смущенно

от рощ закатных, мраком поглощенных,

и выгнулись иначе, и темнеют,

как будто озарили мир не тот…

Ужель я позабыл, что неба свод

не внемлет нам в торжественной пустыне

и что звезда звезду распознает

лишь как сквозь слезы в этой тверди синей?

А может быть, и мы здесь, в свой черед,

кому-то служим небом. Тот народ

глядит на нас в ночи и нам поет

свою хвалу. Иль шлют его поэты

проклятья нам. Иль плачут одиноко

и к нам взывают, ибо ищут бога,

что где-то рядом с нами, и с порога

подъемлют лампы и молитв слова

возносят — и тогда на наши лица,

как бы от этих ламп, на миг ложится

невыразимый отсвет божества…

(А. Карельский)

За книгой

Я зачитался. Я читал давно,

с тех пор, как дождь пошел хлестать в окно.

Весь с головою в чтение уйдя,

не слышал я дождя.

Я вглядывался в строки, как в морщины

задумчивости, и часы подряд

стояло время или шло назад.

Как вдруг я вижу, краскою карминной

в них набрано: закат, закат, закат…

Как нитки ожерелья, строки рвутся

и буквы катятся, куда хотят.

Я знаю, солнце, покидая сад,

должно еще раз было оглянуться

из-за охваченных зарей оград.

А вот как будто ночь по всем приметам.

Деревья жмутся по краям дорог,

и люди собираются в кружок

и тихо рассуждают, каждый слог

дороже золота ценя при этом.

И если я от книги подыму

глаза и за окно уставлюсь взглядом,

как будет близко все, как станет рядом,

сродни и впору сердцу моему!

Но надо глубже вжиться в полутьму

и глаз приноровить к ночным громадам,

и я увижу, что земле мала

околица, она переросла

себя и стала больше небосвода,

а крайняя звезда в конце села —

как свет в последнем домике прихода.

(Б. Пастернак)

Созерцание

Деревья складками коры

мне говорят об ураганах,

и я их сообщений странных

не в силах слышать средь нежданных

невзгод, в скитаньях постоянных,

один, без друга и сестры.

Сквозь рощу рвется непогода,

сквозь изгороди и дома.

И вновь без возраста природа.

И дни, и вещи обихода,

и даль пространств — как стих псалма.

Как мелки с жизнью наши споры,

как крупно то, что против нас!

Когда б мы поддались напору

стихии, ищущей простора,

мы выросли бы во сто раз.

Все, что мы побеждаем, — малость,

нас унижает наш успех.

Необычайность, небывалость

завет борцов совсем не тех.

Так ангел Ветхого Завета

искал соперника под стать.

Как арфу, он сжимал атлета,

которого любая жила

струною ангелу служила,

чтоб схваткой гимн на нем сыграть.

Кого тот ангел победил,

тот правым, не гордясь собою,

выходит из такого боя

в сознаньи и в расцвете сил.

Не станет он искать побед.

Он ждет, чтоб высшее начало

его все чаще побеждало,

чтобы расти ему в ответ.

(Б. Пастернак)

КНИГА «РЕКВИЕМ»

По одной подруге реквием

Я чту умерших и всегда, где мог,

давал им волю и дивился их

уживчивости в мертвых, вопреки

дурной молве. Лишь ты, ты рвешься вспять.

Ты льнешь ко мне, ты вертишься кругом

и норовишь за что-нибудь задеть,

чтоб выдать свой приход. Не отнимай,

что я обрел с трудом. Я прав. Кой прок

в тоске о том, что трогало? Оно

претворено тобой; его здесь нет.

Мы всё, как свет, отбрасываем внутрь

из бытия, когда мы познаем.

         Я думал, ты зрелей. Я поражен,

что это бродишь ты, отдавши жизнь

на большее, чем женщине дано.

Что нас сразил испугом твой конец,

и оглушил, и, прерывая, лег

зияньем меж текущим и былым, —

так это наше дело. Эту часть

наладим мы. Но то, что ты сама

перепугалась и еще сейчас

в испуге, где испуг утратил смысл,

что ты теряешь вечности кусок

на вылазки сюда, мой друг, где все —

в зачатке; что впервые пред лицом

вселенной, растерявшись, ты не вдруг

вникаешь в новость бесконечных свойств,

как тут во все; что из таких кругов

тяжелый гнет каких-то беспокойств

тебя магнитом стаскивает вниз

к отсчитанным часам: вот что, как вор,

меня нежданно будит по ночам.

Добро бы мысль, что ты благоволишь

к нам жаловать от милости избытка

и до того уверена в себе,

что, как ребенок, бродишь, не чураясь

опасных мест, где могут сделать вред.

Но нет. Ты просишь. Это так ужасно,

что, как пила, вонзается мне в кость.

Упрек, которым, ночью мне привидясь,

ты шаг за шагом стала бы, грозя,

теснить меня из легких в глубь брюшины,

отсюда — в сердца крайнюю нору, —

упрек подобный не был бы жесточе

такой мольбы. О чем же просишь ты?

        Скажи, не съездить мне куда? Быть может,

ты что забыла где и эта вещь

тоскует по тебе? Не край ли это,

тобой не посещенный, но всю жизнь

родной тебе, как чувств твоих двойчатка?

         Я похожу по рекам, расспрошу

о старине, пойду водить беседы

с хозяйками у притолок дверных

и перейму, как те детей сзывают.

Я подгляжу, как там земную даль

облапливают в поле за работой,

и к властелину края на прием

найду пути. Я подкуплю дарами

священников, чтобы меня ввели

в глухой тайник с заветною святыней,

и удалились, и замкнули храм.

А вслед за тем, уже немало зная,

я вволю присмотрюсь к зверям, и часть

повадок их врастет в мои суставы.

Я погощу в зрачках у них и прочь

отпущен буду, сонно, без сужденья.

Я попрошу садовников назвать

сорта цветов и затвержу названья,

чтобы в осколках собственных имен

увезть осадок их благоуханья,

и фруктов накуплю, в которых край

еще раз оживает весь до неба.

        К тому же в них ты знала толк, в плодах.

Перед собой их разложив по чашкам,

ты взвешивала красками их груз.

Так ты смотрела на детей и женщин,

любуясь, как, в плодах, наливом их

наличья. Так же точно ты смотрела

и на себя, как полуголый плод,

вся в зеркало уйдя по созерцанье,

оно ж по росту не влезало внутрь,

и сторонясь, оно не говорило

о видимом — я есмь, но: это есть.

И так нелюбопытно было это

воззренье, что не жаждало тебя:

так чуждо было зависти, так свято.

        Таким бы я хотел сберечь твой образ

в глуби зеркальной, прочь ото всего.

Зачем же ты приходишь по-другому?

Зачем клевещешь на себя? Зачем

внушить мне хочешь, что в янтарных бусах

на шее у тебя остался след

той тяжести, которой не бывает

в потустороннем отдыхе картин?

Зачем осанке придаешь обличье

печального предвестья? Что тебя

неволит толковать свое сложенье,

как линии руки, так что и мне

нельзя глядеть, не думая о роке?

        Приблизься к свечке. Мне не страшен вид

покойников. Когда они приходят,

то в праве притязать на уголок

у нас в глазах, как прочие предметы.

        Поди сюда. Побудем миг в тиши.

Взгляни на розу над моим бюваром.

Скажи, не так же ль робко рыщет свет

вокруг нее, как вкруг тебя? Ей тоже

не место здесь. Не смешанной со мной

внизу в саду ей лучше б оставаться

или пройти. Теперь же вот как длит

она часы. Что ей мое сознанье?

Не содрогнись, коль мысль во мне блеснет.

Понять — мой долг, хотя б он жизни стоил.

Так создан я. Не бойся; дай понять,

зачем ты здесь. Я ослеплен. Я понял.

Я, как слепой, держу твою судьбу

в руках и горю имени не знаю.

Оплачем же, что кто-то взял тебя

из зеркала. Умеешь ли ты плакать?

Не можешь. Знаю. Крепость слез давно

ты превратила в крепость наблюдений

и шла к тому, чтоб всякий сок в себе

преобразить в слепое равновесье

кружащего столбами бытия.

Как вдруг почти у цели некий случай

рванул тебя с передовых путей

обратно в мир, где соки вожделеют.

Рванул не всю, сперва урвал кусок,

когда ж он вспух и вырос в вероятьи,

то ты себе понадобилась вся

и принялась, как за разбор постройки,

за кропотливый снос своих надежд,

и срыла грунт и подняла из теплой

подпочвы сердца семена в ростках,

где смерть твоя готовилась ко всходу,

особенная и своя, как жизнь.

Ты стала грызть их. Сладость этих зерен

вязала губы и была нова, —

не разумелась, не входила в виды

той сладости, что мысль твоя несла.

        Потужим же. Как нехотя рассталась

с свои раздольем кровь твоя, когда

ты вдруг отозвала ее обратно.

Как страшно было ей очнуться вновь

за малым кругом тела; как, не веря

своим глазам, вошла она в послед

и тут замялась, утомясь с дороги.

Ты ж силой стала гнать ее вперед,

как к жертвеннику тащат скот убойный,

сердясь, что та не рада очагу,

и преуспела: радуясь и ластясь,

она сдалась. Привыкнувши к другим

мерилам, ты почла, что эта сделка

ненадолго, забыв, что уж и ты

во времени, а время ненасытно,

и с ним тоска и канитель, и с ним

возня, как с ходом затяжной болезни.

        Как мало ты жила, когда сравнишь

с годами те часы, что ты сидела,

клоня, как ветку, будущность свою

к зародышу в утробе, — ко вторично

начавшейся судьбе. О труд сверх сил!

О горькая работа! Дни за днями

вставала ты, чуть ноги волоча,

и, сев за стан, живой челнок гоняла

наперекор основе. И при всем

о празднестве еще мечтала. Ибо,

как дело было сделано, тебе

награды стало жаждаться, как детям

в возместку за противное питье,

что в пользу им. Так ты и рассчиталась

с собою; потому что от других

ты слишком далека была и ныне,

как раньше, и никто б не мог сказать,

чем можно наградить тебя по вкусу.

Ты ж знала. Пред кроватью в дни родин

стояло зеркало и отражало

предметы. Явность их была тобой,

все ж прочее — самообманом; милым

самообманом женщины, легко

до украшений падкой и шиньонов.

        Так ты и умерла, как в старину

кончались женщины, по старой моде,

в жилом тепле, испытанным концом

родильницы, что хочет и не может

сомкнуться, потому что темнота,

рожденная в довес к младенцу, входит,

теснит, торопит и сбирает в путь.

Не следовало плакальщиц, однако б,

набрать по найму — мастериц вопить,

за плату? Можно мздой не поскупиться,

и бабы выли б, глоток не щадя.

Обрядов нам! У нас нужда в обрядах.

Все гибнет, все исходит в болтовне.

И, — мертвая, еще должна ты бегать

за жалобой задолженной ко мне!

Ты слышишь ли, я жалуюсь. Свой голос

я бросил бы, как плат, во всю длину

твоих останков, и кромсал, покамест

не измочалил, и мои слова,

как оборванцы, зябли бы, слоняясь,

в отрепьях этих, если б все свелось

лишь к жалобам. Но нет, я обвиняю.

И не того, отдельного, кто вспять

повел тебя (его не доискаться

и он, как все), — я обвиняю всех,

всех разом обвиняю в нем: в мужчине.

        И пусть бы даль младенчества тогда

мне вспомнилась, былую детскость детства

уликой озаряя, — не хочу

про это ведать. Ангела, не глядя,

слеплю я из нее и зашвырну

в передний ряд орущих серафимов,

напоминаньем рвущихся к творцу.

        Затем, что мука эта стала слишком

невмочь. Уже давно несносна ложь

любви, что, зиждясь на седой привычке,

зовется правом и срамит права.

Кто вправе обладать из нас? Как может

владеться то, что и само себя

лишь на мгновенье ловит и, ликуя,

бросает в воздух, точно детский мяч?

Как флагману не привязать победы

к форштевню судна, если в существе

богини есть таинственная легкость

и рвет невольно в море, так и мы

не властны кликать женщину, коль скоро,

не видя нас, она уходит прочь

по жерди жизни, чудом невредима;

неравно, что самих нас манит зло.

        Ведь вот он, грех, коль есть какой на свете:

не умножать чужой свободы всей

своей свободой. Вся любви премудрость —

давать друг другу волю. А держать

не трудно, и дается без ученья.

        Ты тут еще? В каком ты месте? Ах,

как это все жило в тебе, как много

умела ты, когда угасла, вся

раскрывшись, как заря. Терпеть — дар женщин.

Любить же, значит жить наедине.

Порой еще художники провидят:

в преображеньи долг и смысл любви.

Здесь ты была сильна, и даже слава

теперь бессильна это исказить.

Ты так ее чуждалась. Ты старалась

прожить в тени. Ты вобрала в себя

свою красу, как серым утром будней

спускают флаг, и только и жила

что мыслью о труде, который все же

не завершен; увы, — не завершен.

        Но если ты все тут еще, и где-то

в потемках этих место есть, где дух

твой зыблется на плоских волнах звука,

которые мой голос катит в ночь

из комнаты, то слушай: помоги мне.

Ты видишь, как, не уследя когда,

мы падаем с своих высот во что-то,

чего и в мыслях не держали, где

запутываемся, как в сновиденьи,

и засыпаем вечным сном. Никто

не просыпался. С каждым подымавшим

кровь сердца своего в надежный труд

случалось, что она по перекачке

срывалась вниз нестоящей струей.

Есть между жизнью и большой работой

старинная какая-то вражда.

Так вот: найти ее и дать ей имя

и помоги мне. Не ходи назад.

Будь между мертвых. Мертвые не праздны.

И помощь дай, не отвлекаясь; так,

как самое далекое порою

мне помощь подает. Во мне самом.

(Б. Пастернак)

По Вольфу графу фон Калькрейту реквием

Так я не знал тебя? А у меня

ты на сердце, как тяжесть начинанья

отсроченного. Сразу бы в строку

тебя, покойник, страстно почиющий

по доброй воле. Дал ли этот шаг

то облегченье, как тебе казалось,

иль нежитье — еще не весь покой?

Ты полагал: где не в цене владенье, —

верней кусок. Ты там мечтал попасть

в живые недра дали, постоянно,

как живопись, дразнившей зренье здесь,

и, очутившись изнутри в любимой,

сквозь все пройти, как трепет скрытых сил.

О, только бы теперь обманом чувств

не довершил ты прежнюю ошибку.

О, только б, растворенный быстриной,

беспамятством кружим, обрел в движеньи

ту радость, что отсюда перенес

в мерещившуюся тебе загробность.

В какой близи был от нее ты здесь!

Как было тут ей свойственно и свычно, —

большой мечте твоей большой тоски.

. . . . . . . . . . . . . . . .

Зачем ты не дал тяготе зайти

за край терпенья? Тут ее распутье.

Оно ее преображает всю,

и дальше трудность значит неподдельность.

Таков был, может быть, ближайший миг,

в венке спешивший к твоему порогу,

когда ты перед ним захлопнул дверь.

        О этот звук, как бьет он по вселенной,

когда на нетерпенья сквозняке

отворы западают на замычку!

Кто подтвердит, что не дают щелей

ростки семян в земле; кто поручится,

не вспыхивает ли в ручных зверях

позыв к убийству в миг, когда отдача

забрасывает молнии в их мозг.

Кто знает, как вонзается поступок

в соседний шест; кто проследит удар,

когда кругом проводники влиянья.

        И все разрушить! И отныне стать

навек такою притчей во языцех.

Когда ж герой в неистовстве души,

на видимости разъярясь, как маски,

срывает их и обнажает нам

забытое лицо вещей, то это

есть зрелище и зрелище навек.

И все разрушить. — Глыбы были вкруг,

и воздух веял предвкушеньем меры,

бессильный зданье будущее скрыть,

а ты, бродя, не видел их порядка.

Одна другую заслоняла; все

врастали в грунт, едва ты их касался

без веры, что подымешь; и один

загреб их все в отчаяньи в охапку,

чтоб ринуть вниз в зияющую пасть

каменоломни. Но они не входят.

Ты покривил их страстью. — Опустись

на этот гнев, пока он был в зачатке,

прикосновенье женщины; случись

вблизи прохожий с недосужим взглядом

безмолвных глаз, когда ты молча шел

свершать свое; лежи дорога мимо

слесарни, где мужчины, грохоча,

приводят день в простое исполненье:

да нет, найдись в твоих глухих зрачках

местечко для сырого отпечатка,

преграду обходящего жучка, —

ты б тотчас же при этом озареньи

прочел скрижаль, которой письмена

ты с детства врезал в сердце, часто после

ища, не сложится ль чего из букв,

и строил фразы и не видел смысла.

Я знаю, знаю: ты лежал ничком

и щупал шрифт, как надпись на гробнице.

Все, что ты знал горючего, дрожа,

ты подносил, как светоч, к этой строчке.

Но светоч гас, не дав ее постичь,

от частого ли твоего дыханья,

от вздрагиванья ли твоей руки,

иль просто так, как часто гаснет пламя.

Ты был чтецом неопытным. А нам —

не разобрать в скорбях на расстояньи.

И лишь к стихам есть доступ, где слова

отборные несет былое чувство.

Но нет, не все ты отбирал; порой

начатки строф, как целого предвестья,

валились в ряд, и ты их повторял,

как порученье, мнившееся грустным.

О, вовсе б не слыхать тебе тех строк

из уст своих. Твой добрый гений ныне

иначе произносит тот же текст,

и как, пленясь его манерой чтенья,

я полн тобою! Ибо это — ты;

тут все твое, и вот в чем был твой опыт:

что все, что дорого, должно отпасть,

что в пристальности скрыто отреченье,

что смерть есть то, в чем можно преуспеть.

Тут все твое, три эти формы были

в твоих руках, художник. Вот литье

из первой: — ширь вокруг живого чувства.

Вот что вторую полнило: — творца

не жаждущее ничего воззренье.

В последней же, которую ты сам

разбил, едва лишь первый выпуск сплава

из сердца ворвался в нее, была

та подлинная смерть глубокой ковки

и превосходной выделки, та смерть,

которой мы всего нужнее в жизни,

да и нигде не ближе к ней, чем здесь.

        Вот чем владел ты и о чем ты часто

догадывался; но затем тебя

пугали этих полых форм изъёмы,

ты скреб их дно, и черпал пустоту,

и сетовал. О старый бич поэтов,

что сетуют, тогда как в сказе суть;

что вечно судят о своих влеченьях,

а дело в лепке; что еще поднесь

воображают, будто им известно,

что грустного, что радостного в них,

и будто дело рифм греметь об этом

с прискорбьем или с торжеством. Их речь,

как у больных; они тебе опишут,

что у кого болит, взамен того,

чтобы самим преобразиться в слово,

как в ярости труда каменотес

становится безмолвьем стен соборных.

        Вот где спасенье было. Если б раз

ты подсмотрел, как рок вступает в строку,

чтоб навсегда остаться в ней и стать

подобием, и только, — равносильным

портрету предка (вот он на стене;

он схож с тобой, и он не схож) — тогда бы

ты выдержал.

                        Но мелочно гадать

о небывавшем. И налет упрека,

упавший вскользь, направлен не в тебя.

Все явное настолько дальше наших

догадок, что догнать и доглядеть

случившееся мы не в состояньи.

Не устыдись, коль мертвецы заденут

из выстоявших до конца. (Но что

назвать концом?) Взгляни на них спокойно,

как должно, не боясь, что по тебе

у нас особенный какой-то траур,

и это им бросается в глаза.

Слова больших времен, когда деянья

наглядно зримы были, не про нас.

Не до побед. Все дело в одоленьи.

(Б. Пастернак)

ИЗ КНИГИ «ДУИНСКИЕ ЭЛЕГИИ»

Элегия первая

Если бы я возопил, кто вопль мой услышит

в ангельских хорах? Какой херувим милосердный

к сердцу меня привлечет? Я и сам бы не вынес

света его. Ибо сама красота —

только вестница страха, уже нестерпимого сердцу.

Ею любуемся мы, ибо надменная нас

пощадила. Каждый ангел нам страшен.

        Я поборю мой крик, отрекусь от соблазна

темных рыданий. Ах, у кого попросить нам

помощи? Не поможет ни ангел, ни смертный.

Даже умные звери уже понимают,

как наша жизнь ненадежна в мире рассудка,

на неизменной земле. Но нам остается

дерево у обрыва, к которому можно

каждый день ходить на свиданье, и улица та же,

что и вчера, и упрямая верность привычки, —

ей хорошо, и она от нас не уходит.

        О, эта ночь, эта ночь, когда ветер пространств мировых

режет нам лица, — она, желанная, также пребудет

с нами, коварно-нежная, каждому сердцу

горесть сулящая. Легче ль она для влюбленных?

Ах, они сами в любви грозный свой жребий таят.

        Разве не знаешь ты этого? Брось же из рук пустоту

в пространство, которым мы дышим: и, может быть, птицы

новую вольную ширь властным прославят крылом.

Да, ты веснам был нужен. И звезды иные

звали тебя полюбить их. Вздымалась

в давнем прошедшем волна, или же в час,

когда ты проходил мимо окон открытых,

скрипка тебе отдавалась. И все это было призывом.

Но разве откликнулся ты? Разве ты не был

вечно рассеян в своем ожиданьи, как будто

все тебе возвещало любимую? (Где же ее ты укроешь,

если большие, чужие мысли входят в твой дом

или выходят, но чтобы вернуться к ночлегу?)

Но если жажда томит, воспой влюбленных: доныне

ищет бессмертной хвалы их знаменитая страсть.

Помнишь, ты даже завидовал брошенным, ибо сильнее

любят они, чем счастливицы. О, начинай

снова и снова хвалу, которой не будет предела.

Знай: бессмертен герой, ему и самая гибель

только желанный предлог — в ней он рождается вновь.

Но влюбленных усталая вновь укрывает природа

в недрах своих, будто повторно нельзя

чуду такому родиться. Ты разве восславил достойно

Гаспару Стампу, чтобы безвестная вовсе

девушка, брошенная любимым, видя бессмертный

образ любовницы этой, мечтала бы стать, как она?

Разве пора не пришла, чтобы эти древние скорби

дали бы плод, наконец? Разве не время, любя,

нам расставаться с любимым и с дрожью терпеть расставанье,

так, как терпит стрела тетиву, чтобы в гордом полете

словно себя превзойти? Ибо нет покоя нигде.

Голоса, голоса… Внимай, мое сердце, как прежде

внимали святые: чей-то гигантский призыв

их отрывал от земли, но неколебимо,

ни на что не взирая, стояли они на коленях,

божий слушая глас. Пусть не можешь ты вынести бога

голос грозный. Внимай тогда дуновенью,

тем непрерывным вестям, что творятся из тишины.

Вот и сейчас звучит этот голос юных усопших.

Где бы ты ни был, — разве в высоких церквах

Рима, Неаполя — ты не слыхал их голос спокойный?

Или твоим представала глазам благородная надпись, —

помнишь ли эту плиту в церкви Санта Мария Формоза?

Что же хотят они от меня? Тихо я должен

снять небреженья печать, что немного стесняет

души усопших в их легком и чистом движеньи.

Правда, нам странно знакомую землю покинуть,

все позабыть, к чему привыкнуть успели,

не разгадывать по лепесткам и приметам,

что случиться должно в человеческой жизни:

не вспоминать о том, что к нам прикасались

робкие руки, и даже имя, которым

звались мы, сломать и забыть, как игрушку.

Странно уже не любить любимое. Странно

видеть, как исчезает привычная плотность,

как распыляется все. И нелегко быть

мертвым, и ждать, покуда еле заметно

вечное нас посетит. Но сами живые

не понимают, как зыбки эти границы.

Ангелы (слышал я) бродят, сами не зная,

где они — у живых или мертвых. И вечные реки

всех и везде влекут волною холодной

и заглушают речи людские повсюду.

Правда, и мы не нужны им, рано усопшим,

можно так кротко расстаться с земным, как мы отвыкаем

от материнской груди. Но мы, которым большие

тайны нужны, которых так часто печаль

новизной наделяла блаженной, — без них мы не можем.

Правду твердит нам преданье: надгробная причеть о Лине,

косный покой поборов, музыки лад родила,

и в этих страшных просторах, в том царстве, куда богоравный

отрок вступил навсегда, пустота обратилась впервые

в звук певучий, что нас радует, тешит, влечет.

(Г. Ратгауз)

Элегия четвертая

Когда придет зима, деревья жизни?

Мы не едины. Нам бы поучиться

у перелетных птиц. Но слишком поздно

себя мы вдруг навязываем ветру

и падаем на безучастный пруд.

Одновременно мы цветем и вянем.

А где-то ходят львы, ни о каком

бессилии не зная в блеске силы.

        А нам, когда мы ищем единенья,

другие в тягость сразу же. Вражда

всего нам ближе. Любящие даже

наткнутся на предел, суля себе

охотничьи угодья и отчизну.

        Эскиз мгновенья мы воспринимаем

на фоне противоположности.

Вводить нас в заблужденье не хотят.

Нам неизвестны очертанья чувства, —

лишь обусловленность его извне.

        Кто не сидел, охваченный тревогой,

пред занавесом сердца своего,

который открывался, как в театре,

и было декорацией прощанье.

Нетрудно разобраться. Сад знакомый

и ветер слабый, а потом танцовщик.

Не тот. Довольно. Грим тут не поможет.

И в гриме обывателя узнаешь,

идущего в квартиру через кухню.

Подобным половинчатым личинам

предпочитаю цельных кукол я.

Я выдержать согласен их обличье.

И нитку тоже. Здесь я. Наготове.

Пусть гаснут лампы, пусть мне говорят:

«окончился спектакль», пускай со сцены

сквозит беззвучной серой пустотой,

пусть предки молчаливые мои

меня покинут. Женщина. И мальчик

с косыми карими глазами, пусть…

Я остаюсь. Тут есть на что смотреть.

Не прав ли я? Ты, тот, кто горечь жизни

из-за меня вкусил, отец мой, ты,

настоем темным долга моего

упившийся, когда я подрастал,

ты, тот, кто будущность мою вкушая,

испытывал мой искушенный взгляд, —

отец мой, ты, кто мертв теперь, кто часто

внутри меня боится за меня,

тот, кто богатство мертвых, равнодушье,

из-за судьбы моей готов растратить,

не прав ли я? Не прав ли я, скажите,

вы, те, что мне любовь свою дарили,

поскольку вас немного я любил,

любовь свою мгновенно покидая,

пространство находя в любимых лицах,

которое в пространство мировое

переходило, вытесняя вас…

По-моему, недаром я смотрю

во все глаза на кукольную сцену;

придется ангелу в конце концов

внимательный мой взгляд уравновесить

и тоже выступить, сорвав личины.

Ангел и кукла: вот и представленье.

Тогда, конечно, воссоединится

то, что раздваивали мы. Возникнет

круговорот вселенский, подчинив

себе любое время года. Ангел

играть над нами будет. — Мертвецы,

пожалуй, знают, что дела людские —

предлог и только. Все не самобытно.

По крайней мере, в детстве что-то сверх

былого за предметами скрывалось,

и с будущим не сталкивались мы.

Расти нам приходилось, это верно,

расти быстрее, чтобы угодить

всем тем, чье достоянье — только возраст,

однако настоящим в одиночку

удовлетворены мы были, стоя

в пространстве между миром и игрушкой,

на месте том, что с самого начала

отведено для чистого свершенья.

Кому дано запечатлеть ребенка

среди созвездий, вверив расстоянье

его руке? Кто слепит смерть из хлеба, —

во рту ребенка кто ее оставит

семечком в яблоке?.. Не так уж трудно

понять убийц, но это: смерть в себе,

всю смерть в себе носить еще до жизни,

носить, не зная злобы, это вот

неописуемо.

(В. Микушевич)

Элегия восьмая

Рудольфу Касснеру посвящается

Вся тварь земная множеством очей

глядит в открытый мир. Лишь наши очи

погружены всегда в самих себя

и вольный мир не видят из капкана.

О том, что там творится, нам твердит

лишь облик зверя: малого ребенка

мы уклоним с пути и детский взор

насильно обратим назад, подале

от той открытости, что нам видна

в очах звериных, смерти не подвластных.

Лишь нам знакома смерть. Но вольный зверь,

как прошлое, давно отринул гибель,

и если он умрет, то в вечный мир

он перейдет, как осушенный кладезь.

От нас укрыто, скрыто навсегда

то чистое пространство, где цветы

незримо расцветают. Видим мир,

но мы неявленным обделены,

нездешним и ничем не охраненным,

той чистотой, которою мы дышим,

забыв желанья. Ею грезит часто

дитя, когда баюкают его, —

но лишь до пробужденья. Или смертник.

На грани смерти мы не видим смерть

и дерзко смотрим за предел, как звери.

Любовники, когда любимый им

не застит взора, смотрят изумленно:

что брезжит им порой, как бы ошибкой,

из-за плеча любимого?.. Но дальше

никто не видит, возвращаясь в мир.

Лицом всегда обращены к творенью,

свободы отблеск видя только в нем,

мы сами застим этот отблеск. Зверь

глядит сквозь нас безмолвно и спокойно.

Судьбой зовется это: быть вблизи,

вблизи, вблизи — и в вечном отдаленьи.

Когда бы был сознаньем наделен

спокойный зверь, идущий нам навстречу

своей дорогой, — он бы нас увлек

с собой иным путем. Но бытие

его неизмеримо, непостижно,

и чистый взор в себя не обращен.

Где мы — грядущее, он видит все,

себя — во всем, и чует исцеленье.

И все же теплый и тревожный зверь

изведал также вес и тяжесть горя.

Ведь и ему знакомо то, что нас

так часто поразит: воспоминанье.

Как будто все, к чему стремимся мы,

когда-то было ближе и безмерно

нежней, чем ныне. Здесь — отдалено,

там все вблизи дышало. После прежней

так зыбко-мнима новая отчизна.

        О, малой твари дивное блаженство —

она родного лона не покинет;

о счастье мошки, пляшущей под кровом

и в брачный час: весь мир — ей отчий кров.

Но погляди на полуробость птицы,

и вольной, и невольной от рожденья,

как будто бы она — душа этруска,

чей саркофаг, где мирно спит мертвец,

его спокойный облик украшает.

А как ушастый удивлен летун:

рожденный матерью, взлететь он должен.

Как бы пугаясь сам себя, он режет

крылами даль. Так трещина бежит

по чашке вдоль. И вечер, как фарфор,

разбит летучей мыши трепетаньем.

Но мы лишь созерцать обречены

и видеть все, но видеть безучастно!

Мир полнит нас. Мы все приводим в строй.

Все рушится. И рушимся мы сами.

        Кто нашу суть так омрачил, что мы,

как ни бунтуй, похожи неизменно

на уходящего? Как он, взойдя

на холм высокий, на родные долы

в последний раз глядит, и медлит, ждет,

вот так и мы живем, всегда прощаясь…

(Г. Ратгауз)

Элегия десятая

Чтобы однажды я, на исходе жестокого знанья,

славу запел и осанну ангелам благосклонным.

Чтоб ни один из звонких и грозных молотов сердца

не отказал вдруг, коснувшись робких и скромных или

плачущих струн. Чтобы лик мой омытый

вспыхнул нетленней; чтоб чистыми был он слезами

залит. О как тогда рад я вам буду, ночи

горькие. Что же я раньше пред вами, безутешные сестры,

не преклонял колен; простоволосые, что ж я

раньше-то в вас не укрылся. Ах мы, растратчики горя,

Видим все наперед и смотрим в печальные дали,

ждем — может, кончится. А ведь оно, ведь оно —

наша листва неопавшая, вечная темная крона,

нашего года время одно — а не просто

время, — пространство наше, пристанище, почва и корень.

Правда, как чужды для нас переулки города скорби,

где тишиною прикинулись скрежет и грохот,

где, отлитые из пустоты, вздыбились монументы:

толп позлащенный гам и спесивая бронзовость статуй.

О, как бесследно смёл бы ангел их площадь,

где — утешенья символ — стоит с иголочки церковь:

вечно чиста, пуста и закрыта, как почта в субботу.

А вокруг бушуют прибоем утехи базара:

вон — качели свободы! вон — скоморохи успеха!

И затейливый тир, где насурьмлённое счастье

целями мельтешит и рассыпается жестью,

если удачлив стрелок. И бредет он, хмелея, дальше —

от успеха к смеху; и манят, зовут балаганы,

бьют в барабаны, трещат. А только для взрослых

есть развлеченье особое — как размножаются деньги;

не для потехи, нет, — по науке! Чресла металла,

всё, весь процесс, без прикрас — и как поучительно всё,

как плодотворно…

…Но сразу, о сразу за этим —

за последней планкой забора с плакатом «Бессмертно» —

за рекламой горького этого пива, что пьющим

кажется сладким на вкус, коль зрелища есть на закуску… —

за последнею планкой, прямо за ней — оно.

Дети играют, безмолвны объятья влюбленных —

в стороне от дорог, на скудных лугах, — и вольготно псам.

Что тебя, юноша, дальше влечет? Не влюблён ли

в жалобу юную?.. Дальше, за ней, по лугам. А она:

— О, еще далеко. Вон там мы живем… — За нею, дальше.

Как его трогает поступь ее! А плечи, а шея…

Будто царского рода она. Но вот он отстал, отвернулся,

только махнул рукой… Зачем ему? Жалоба только.

Из умерших лишь самые юные, те, кто еще пребывает

в самом преддверии вечности — в спокойствии отвыканья, —

преданно следуют ей. Девушек терпеливо

ждет она, ласкова с ними. Смущенно покажет,

что на ней есть; жемчуга страданий, терпенья

легкий покров. — А юношей сопровождает молча.

Но на их земле, там, в долине, одна из жалоб —

тех, что постарше, — приветит его. Расскажет:

— Славен был род наш однажды, древен. Отцы промышляли

рудным делом в горах. И поныне порою

у людей ты встретишь граненый осколок пра-скорби

или гнева остылый шлак — наследье угаснувших лав.

Это всё оттуда. Наш род был богат. —

И неспешно ведет его по стране необъятной жалоб,

говорит: — Вот колонны храмов, а вот руины

тех крепостей, откуда страной управляли

наши цари. Вот взметнулись до неба

сосны слез, вот поляны скорби в цвету

(что живым знакома лишь по нежным и легким листьям),

там вон кони печали пасутся в лугах, — а порою

птица взлетит и стелется низко над ними,

и далёко в пространстве очерчен горестный клич.

А ввечеру ведет его к давним гробницам

древней династии жалоб, к прорицателям их и сивиллам.

Ночь же сойдет — замедляют шаг они; вскоре

месяц восходит и неусыпным надгробьем

над землею царит, будто брат того, что над Нилом, —

величавого сфинкса; молчанья и тайны символ.

И они главе дивятся венчанной, навеки

человечества лик положившей на чашу

звездных весов.

Как вобрать это все взгляду, от ранней смерти

захмелевшему? Неотрывно смотрит —

и, гляди, взлетела в испуге сова

и щеки его, по-неземному округлой, коснулась

медленным росчерком реющих крыл,

и начертала для нового слуха —

слуха Аида — на развороте

белой страницы неописуемый абрис.

Выше глядят, на звезды. Новые. Звезды страданья.

Жалоба их называет: — Видишь,

там вон? То — Всадник. Вон Посох. Яркое то созвездье —

Корона плодов. А к полюсу дальше —

там Колыбель, Дорога, Книга пламени, Кукла, Окно.

В южном же небе чистым и ясным блеском,

как на господней ладони, сверкает «М» —

Материнский венец

Но загробному гостю пора, и старшая жалоба молча

доведет его до ущелья,

где в сиянье луны искрится

радости ключ. Она его называет

благоговейно, говорит: — А к людям

он придет полноводным потоком.—

Постоят у подножья скалы.

И она его, плача, обнимет.

Одинокий, уходит он в горы пра-скорби.

И даже звука шагов не вернет его смолкнувший жребий.

Но пробуди они в нас, изначально мертвые, притчу, —

может, они нам покажут лещину в веселых сережках,

склоненных, или скажут

о дожде, что падет на темную землю весною.—

И мы, что мечтаем о счастье

возвышенья, вдруг прослезимся,

ошеломленные счастьем,

что к нам нисходит.

(А. Карельский)

ИЗ КНИГИ «СОНЕТЫ К ОРФЕЮ»

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

О, дерево! Восстань до поднебесья!

Цвети, послушный слух! Орфей поет.

И все умолкло. Но в молчаньи песне

был предназначен праздник и полет.

Прозрачным стал весь лес. К певцу теснились

и зверь из нор, и жители берлог

Уже не хищный умысел их влек,

и не в молчаньи звери затаились, —

они внимали. Низкий рев и рык

смирился в их сердцах. Там, где недавно,

как гость незваный, оробел бы звук, —

в любой норе, убежище от вьюг,

где тьма и жадность властвовали явно, —

ты песне храм невиданный воздвиг.

(Г. Ратгауз)

II

Как девочка почти… Ее принес

союз счастливый лиры и напева.

Она пришла, веснянка, королева,

и полонила слух мой, и из роз

постель постлала в нем. И сном ее

стал весь наш мир, и я, плененный, слушал

и леса шум, и луга забытье,

и собственную замершую душу.

О звонкий бог, как ты сумел найти

таких гармоний звуки, что проснуться

она не жаждет? Встала, чтоб почить.

А смерть ее? Дано ль нам уловить

мотив последний этот? — Струны рвутся…

Она уходит… Девочка почти…

(А. Карельский)

III

Конечно, если — бог. Но если он

лишь смертный у порога узкой лиры?

Как в сердце, где расколот образ мира,

воздвигнуть храм свой может Аполлон?

Ты учишь петь. Но что нам твой урок,

нам, вечно страждущим и недовольным?

Петь — значит просто быть. Легко и вольно

лишь ты поешь. Но ты на то и бог.

А мы? Как нам запеть? Когда мы суть?

О юноша, любить — как это мало.

Хоть жжет напев уста тебе — забудь,

что ты запел. Проходит все на свете.

Для песни только бог один — начало.

Она — молитва. И порыв. И ветер.

(А. Карельский)

V

Не воздвигай надгробья. Только роза

да славит каждый год его опять.

Да, он — Орфей. Его метаморфоза

жива в природе. И не надо знать

иных имен. Восславим постоянство.

Певца зовут Орфеем. В свой черед

и он умрет, но алое убранство

осенней розы он переживет.

О, знали б вы, как безысходна смерть!

Орфею страшно уходить из мира.

Но слово превзошло земную твердь.

Он — в той стране, куда заказан путь.

Ему не бременит ладони лира.

Он поспешил все путы разомкнуть.

(Г. Ратгауз)

VII

Да, чтобы славить! Он призван восславить,

гимном восстать из молчанья камней.

Сердцем своим преходящим заставить

соки в божественном вспыхнуть вине.

Страшен ли тлен ему, бури ли грозны,

если вселится в него божество?

Все станет лозой, все станет гроздью

под ослепительным солнцем его.

Что ему прах королей, что почили

в склепах, давно плесневеющих, или

непостоянство ревнивых богов?

Вот он стоит, неумолкнувший вестник,

прямо в воротах у мертвых и песни

им протянул, как пригоршни плодов.

(А. Карельский)

VIII

Только тем устам, что могут славить,

сетовать пристало. Лишь тогда

жалоба остаться с нами вправе

и следить, чтоб каждая беда

сохраняла ясность у подножья

скал, на чьих вершинах — алтари…

Как она сестер своих моложе —

ты на плечи только посмотри!

Радость — знает, Скорбь во всем винится,

только Жалоба, как ученица,

повторяет наизусть утраты.

А потом, очнувшись вдруг от дум,

голос наш поднимет виновато

и протянет небу, как звезду.

(А. Карельский)

IX

С лирою звучной во мглу

шедший, спокоен,

вечности светлой хвалу

воздать достоин.

С мертвыми ведавший вкус

летейского мака,

шепот постигнувший муз,

тайну их знака…

Пусть отраженье мелькнет

и зыблется в призме.

Образ храни и воспрянь.

Там, где кончается грань

смерти и жизни,

голос блаженный поет.

(Г. Ратгауз)

XIX

Облики мира, как облака,

тихо уплыли.

Все, что вершится, уводит века

в древние были.

Но над теченьем и сменой начал

громче и шире

нам изначальный напев твой звучал,

бога игра на лире.

Тайна любви велика,

боль неподвластна нам,

и смерть, как далекий храм,

для всех заповедна.

Но песня — легка и летит сквозь века

светло и победно.

(Г. Ратгауз)

XX

Преподал тварям ты слух в тишине.

Господь, прими же в дар от меня

воспоминание о весне.

Вечер в России. Топот коня.

Скакал жеребец в ночную тьму,

волоча за собою кол.

К себе — на луга, во тьму — одному!

Ветер гриву ему расплел,

к разгоряченной шее приник,

врастая в этот галоп.

Как бился в конских жилах родник!

Даль — прямо в лоб!

Он пел и он слушал. Сказаний твоих

круг в нем замкнулся.

                          Мой дар — мой стих.

(В. Микушевич)

XXV

Но о тебе, хочу, о той, которую знал я

словно чужой, с неизвестным названьем цветок,

раз еще вспомнить, чтоб знали, что им показал я

ту, без которой ни петь я, ни плакать не мог.

Было сначала как танец: замерло робкое тело,

словно замешкалась в мраморе юность твоя.

А потом пролилась в тебя музыка вдруг, и запела,

и переполнила сердца края.

А болезнь подступала. Ложилась настойчивой тенью

темная кровь и, чтоб отвести подозренья,

вдруг обращалась невинным цветеньем весны.

И, темнея, срываясь, играла совсем по-земному.

А потом подошла к беззащитно открытому дому

и постучалась среди гробовой тишины.

(А. Карельский)

XXVI

Ты, о божественный, ты чье бессмертно звучало,

как истязал тебя рой отринутых, дерзких менад!

Ты, о дивный, их вопль заглушил, и стройным началом

в буйной толпе прозвучал твой созидательный лад.

И ни одна не посмела главы или лиры коснуться,

и смертоносные камни легчайшими стали, как пух.

Яростно мчались к тебе, но вот ручейком они льются,

и обретают они полубожественный слух.

Был ты убит, наконец, этим мстительным роем,

песня звучала по-прежнему в сердце скалы или льва,

птицы, оливы. Мы звук ее всюду откроем.

Боже усопший! О, как бесконечен твой след!

Был ты растерзан враждой, и послушная лира мертва.

С этой поры мы — бессмертной природы уста или свет.

(Г. Ратгауз)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

XII

О, полюби перемену! О, пусть вдохновит тебя пламя,

где исчезает предмет и, обновляясь, поет…

Сам созидающий дух, богатый земными дарами,

любит в стремлении жизни лишь роковой поворот.

Все, что замедлило бег, навеки становится косным.

Пусть сокровенно оно, бестревожным себя оно мнит.

О, погоди: грозящее сменится вновь смертоносным.

Горе: невидимый молот гремит!

Тех, кто прольется ручьем, с отрадой признает познанье,

и оно их ведет, радуясь зримо и явно,

в область творенья, начала которой открылись в конце.

Каждый счастливый удел — дитя или внук расставанья,

так изумившего всех. И превращенная Дафна,

ставшая лавром, хочет узнать тебя в новом лице.

(Г. Ратгауз)

XXIX

Тихий друг пространств, ты ведать волен:

полнит мир твоих дыханий дрожь.

Ты на круче мрачных колоколен

прозвони к вечере. И поймешь:

мощной силой вдруг зацвел твой ропот.

Обновись в движении сквозном.

В чем, скажи, твой неутешный опыт?

Пить не сладко? Будь же сам вином.

Эта ночь волшебно вдохновит

слух и зренье, и в нежданной встрече

новым смыслом чувства зацветут.

Был ли ты природою забыт?

Благостной земле шепни: «Я — вечен».

Быстрой влаге вымолви: «Я — тут».

(Г. Ратгауз)

ИЗ СТИХОТВОРЕНИЙ,