— Видишь вон того парня с копной светлых волос? — спросил Рэнтли.
— Которого?
— В зеленой тенниске. Видел, как он засек нас и тут же заспешил через стоянку?
— Нет.
— Забавно, скольких людей от одного только вида полицейской машины начинает бить черно-белая лихорадка, заставляя кидаться наутек как чертей от ладана. За всеми все равно не угонишься. Зато размышляй себе о них на здоровье, хоть до одури. Что у них за тайна? Никогда не разгадать.
— Мне это знакомо, — сказал Гус и снова вернулся в мыслях к Вики. Ну как такая красавица может быть столь слабой и несамостоятельной? Он всегда полагал, что люди с привлекательной внешностью совершенно естественно должны обладать и определенной долей уверенности в себе. И всегда полагал, что, будь он попредставительней, он бы так не чурался людей и научился бы свободно общаться не с одними только близкими друзьями. А их, близких друзей, было слишком мало, и в настоящий момент, за исключением друга детства Билла Хэйдерана, он вообще не мог припомнить никого, с кем бы действительно желал свидеться. Разве что с Кильвинским. Но тот был гораздо старше. Теперь, когда его бывшая жена вновь вышла замуж, Кильвинский остался совсем один. Всякий раз, придя к ним в дом на обед и наигравшись с детьми Гуса, Кильвинский заметно мрачнел, это даже от Вики не укрылось.
Как ни любил Гус Кильвинского, считая его своим учителем и больше чем приятелем, с тех пор как тот принял решение перевестись в отдел информации, заявив при этом, что идеальнее пастбища для старых беззубых полицейских просто не найти, — с той самой поры виделись они не часто. В прошлом месяце Кильвинский внезапно уволился и очутился в Орегоне. Гус рисовал его в своем воображении удящим рыбу в широченной рубахе и штанах цвета хаки, с прядью серебряных волос, выбивающейся из-под бейсбольной кепочки, с которой тот на рыбалке не расставался.
Поездка с Кильвинским и тройкой других полицейских на рыбалку к реке Колорадо удалась на славу, и теперь память упорно рисовала Кильвинского таким, каким он был тогда, на реке, — жующим мундштук и словно позабывшим обо всем, кроме зажженной сигареты, закидывающим и выбирающим лесу с легкостью, свидетельствовавшей, что эти крупные грубые руки не только сильны, но умеют быть быстрыми и ловкими. Как-то раз, когда Кильвинский был приглашен к ним на обед — сразу после того, как они купили домик с тремя спальнями и не успели еще толком обставиться мебелью, — он завел их маленького Джона в полупустую гостиную и принялся подбрасывать его в воздух, и опустил вниз только тогда, когда и тот, и наблюдавший за ними Гус окончательно зашлись от смеха. И конечно, когда дети отправились спать, он приуныл и сделался угрюмым. Как-то раз Гус спросил его о семье, и тот ответил, что они сейчас где-то в Нью-Джерси, ответил так, что расспрашивать дальше Гусу не захотелось. Остальные приятели-полицейские были «напарниками по дежурству», только и всего. Странно, но никто ему больше не нравился так, как Кильвинский.
— Переведусь я из Университетского… — сказал Рэнтли.
— Зачем?
— Из-за ниггеров рехнуться можно. Иногда у меня из головы не выходит, что в один погожий денек кого-нибудь просто прикончу, если тот позволит себе то же, что этот ублюдочный шофер тягача. Стоило только кому-то из них сделать первый шаг, и эти дикари оторвали бы нам башки, а после б засушили их на сувениры. До того как я пришел сюда на службу, я и слова такого не произносил — «ниггер». А когда слышал от кого — не по себе делалось.
Теперь же оно в моем словаре занимает самое почетное место. В нем все, что я к ним чувствую. Пока что, правда, никто из них его от меня не слыхал, но рано или поздно услышит наверняка и накапает на меня начальству, и меня выгонят взашей.
— Помнишь Кильвинского? — спросил Гус. — Он вечно повторял, что черные — всего лишь одна боевая часть, кинутая на передовую в широком наступлении на власть и закон, которое непременно развернется по всему фронту в ближайшее десятилетие. Он всегда повторял, что считать врагами негров — ошибочно. Он говорил, все не так просто.
— Что за странная чертовщина творится с человеком, — сказал Рэнтли. — Я готов соглашаться со всяким сукиным сыном-реакционером, о котором когда-либо читал в газетах, хоть воспитывали меня совсем иначе. Папаша мой — отъявленный либерал, мы с ним до того дошли, что из-за споров, таких, что дым стоит коромыслом, предпочитаем и вовсе не видеться. Случается, я чуть ли не приветствую самые что ни на есть оголтелые антикоммунистические процессы. И в то же самое время восхищаюсь тем, как подкованы эти красные.
Уж они-то умеют поддержать порядок, дьявол их возьми! И точно знают, на сколько шагов отпустить народ на прогулку, прежде чем дернуть за цепь. Все очень запутано, Плибсли. Я в этом так еще и не разобрался.
Говоря, Рэнтли поглаживал себя ладонью по волнистым волосам и барабанил пальцами по оконной раме. Он свернул направо к Первой улице. Гус подумал, что не стал бы возражать против службы в Центральном округе: деловая часть Лос-Анджелеса, сверкая морем огней и наливаясь стремительным людским потоком, выглядела впечатляюще. Но если пристальней всмотреться в населяющую ее кварталы публику, зрелище будет не из приятных: хватает тут и грязи и корысти. И все же большинство из них по крайней мере белые, и чувства, что ты оказался во вражеском лагере, здесь не возникает.
— Может, и не прав я, когда во всех бедах виню негров, — сказал Рэнтли.
— Может, тут всякого намешано, да только, видит Бог, из этого киселя негритянским духом за милю шибает.
Гус не успел допить свой кофе, как радио уже было починено. Пришлось спешить в ванную комнату при мастерской, выйдя оттуда, он углядел в зеркале, что его и всегда-то не слишком густая соломка волос стала заметно редеть. Пожалуй, к тридцати годам он и вовсе облысеет, да только какое это имеет значение, кисло подумал он. Мундир залоснился, но это вполне можно списать на ветеранство, а вот на что списать обтрепавшиеся обшлага и воротник? От одной мысли, что не мешало бы приобрести новую форму, он ужаснулся: стоила она возмутительно дорого. Во всем Лос-Анджелесе торговцы, будто сговорившись, заламывали за нее страшные цены, так что хочешь — плати, а не хочешь…
На обратном пути к участку их патрулирования Рэнтли, ведя машину по шоссе, бегущему от самой гавани, приободрился.
— Слыхал насчет стрельбы на Ньютон-стрит?
— Нет, — ответил Гус.
— Какой-то полицейский подстрелил парнишку, что подрабатывал в винном магазине на Олимпик. Теперь его самого возьмут на мушку. Слушай.
Подкатывают они, значит, к этой лавочке, и один из них уже собирается заглянуть в окно, чтоб разобраться, с чего это потайная сигнализация сработала, как хозяин тут как тут, выбегает вон и принимается орать благим матом да тыкать пальцем на аллею, что через улицу. Полицейский несется туда, а напарник обходит квартал и подыскивает подходящее местечко, чтоб не прозевать, если кто появится, а через несколько минут слышит топот и прячется за угол жилого дома, не забыв при этом вытащить свою пушку и стать на изготовку, а еще через несколько секунд из-за угла высовывается парнишка с маузером в руке, и, когда тот кричит ему «стой!», парнишка, перетрухав, начинает метаться как заведенный, так что полицейский, понятное дело, нажимает на курок и укладывает пять пуль в самое яблочко, — для наглядности Рэнтли приложил стиснутый кулак к своей груди.
— Ну и что в этой пальбе не так? — спросил Гус.
— Этот парень работал по найму в том самом магазине и всего-то вышел с хозяйским пистолетом поохотиться на настоящего преступника.
— Откуда ж мог знать полицейский! По-моему, опасаться ему нечего.
Конечно, чертовски неприятно, но…
— Но вот кожа у парнишки оказалась черного цвета, так что найдутся и черные газеты, которые сумеют все это обставить с выгодой для себя, затрубят о том, как всякий божий день полицейские-штурмовики убивают ни в чем не повинных людей в самом центре Лос-Анджелеса, буквально оккупировав его южную часть. И о том, как хозяин-еврей посылает своих черных лакеев выполнять работу, для которой у него у самого кишка тонка. Странно еще, как это евреи могут им помогать, когда те их так ненавидят.
— Вряд ли они позабыли, как им самим приходилось туго, — сказал Гус.
— Очень любезно с твоей стороны так рассуждать, — сказал Рэнтли. — Только сдается мне, вся штука в тех чертовых барышах, что срывают они с бедных черных недотеп, сидя в своих магазинах или собирая квартирную плату. Да ведь они скорее удавятся, чем поселятся среди негров! Бог ты мой, теперь я начинаю ненавидеть жидов! Верно говорю тебе, Плибсли, переведусь куда-нибудь в долину или на запад Лос-Анджелеса, а может, и еще куда подальше. С этими ниггерами рехнешься в два счета!
Едва они добрались до своего района, как Гус принял вызов отправляться на Мейн-стрит: семейная ссора.
— Только не это! — простонал Рэнтли. — Опять назад в проклятый Ист-Сайд.
Гус заметил, что напарник, которого вообще-то нельзя было упрекнуть в медленной езде, по этому сигналу заспешил со скоростью улитки, ползущей на собственные похороны. Спустя несколько минут они остановились перед ветхим двухэтажным домишком, напоминавшим снаружи длинную узкую трубу, выкрашенную в серый цвет. Похоже, его делили меж собой четыре семьи, однако искать нужную дверь не пришлось: крики были слышны уже с улицы.
Чтобы пробиться сквозь этот шум, Рэнтли трижды пнул дверь ногой.
На пороге появилась женщина лет сорока, ее прямые плечи прогнулись от тяжкой ноши: одной рукой она держала дородного шоколадного младенца, в другой были чашка серой кашицы и ложка. Детская кашица размазалась по всему лицу ребенка, а пеленка, в которую он был завернут, оказалась точь-в-точь того же цвета, что и облицовка дома.
— Входите, начальники, — кивнула она. — Это я вас вызывала.
— Ага, так и есть, ты, шелудивая задница, ты их и вызвала. Закон ей подавай! — произнес мужчина с водянистыми глазами и в грязной майке. — Но уж покуда они здесь, расскажи-ка им про то, как пропиваешь мое пособие, да про то, как я гну спину, чтобы прокормить этих оболтусов, и при том знать не знаю, кто так славно мне подсобил, что уродились на свет и вон те трое!