Новый год в октябре — страница 24 из 28

Прошу, Танечка, пожалуйста… — Он зажмурил глаза как от боли. — Что-то… прямо меня… ну не знаю… Пр-ровалитесь вы все!

Прошин не заметил, как она ушла, и еще долго сидил, разговаривая сам с собой…

….Проснулся он одетый, в кресле, с удивительно свежей головой, в спокойном, даже приподнятом настроении. И вспомнил все. И поразился, ибо не испытал ничего, кроме равнодушного отчуждения перед свершенным. И еще — хотелось жить. Хотелось, как после тяжелой, смертельной болезни, которую одолел и вышел к свету нового, вечного дня.

«Татьяна, — возникла смятенная мысль. — Где она? Постой… Что ты наболтал? Пьяная скотина, пижон… Напился до состояния невесомости! Что тут было? А-а, она хотела… ну да».

Он встал, восстонавливая в памяти вчерашнее. И тут же спросил себя: «А если бы проговорился, мог бы убить и Таню?… Как опасного живого свидетеля? Наверное… мог».

Он горько усмехнулся, посмотрел на телефон и вдруг понял: телефон звонит…

Леша? — зарокотал в трубке сытый голос Полякова. — Когда прикатил?

Да только сейчас вошел. Еще не переоделся.

Ты готов?

К чему?

К защите, парень. Пока ты плескался в морской водичке, добрый дядя провернул все дела. Итак, первого сентября прошу вас к барьеру, сэр. А сегодня ко мне. Пора начинать репетиции. Времени у нас в обрез. А дел до подбородка. Не присесть. Присядешь — хана, захлебнешься. Усек?

Й- есть! — весело отозвался Прошин. — Й-есть, господин генерал! Подготовку к параду начинаем. Сапоги вычещены, мундир выглажен.

Болтун, — добродушно хмыкнул Поляков. — Как отпуск-то прошел, поведай…

Командировка.

Я говорю: как отпуск?

Замечательно! — сказал Прошин. — Солнце, море, никаких лабораторий, нервотрепок, диссертаций, одна тольк мысль: подстрелить крупную камбалу.

А действительно… что остальное?

Подстрелил?

Была возможность, но вот ружьишко не захватил…

Жалеешь?

Кого?

Кого-кого… Что не подстрелил…

Да бог с ней, пусть живет.

Глава 6

В институте о смерти Ворониной знали, и Прошину многократно и скорбно пришлось пересказывать историю ее гибели и в кабинетах начальства, и на лестничных площадках, и в лаборатории, где женщины утирали слезы, а мужчины угрюмо вздыхали и говорили: «Вот так-то… И вся наша жизнь так…» В конце концов он необыкновенно устал от объяснений, поддержания постной гримасы на лице и напряженных бесед.

Похороны были назначены на три часа дня.

Прошин ехал на кладбеще в дурном настроении: во-первых, он ни разу никого не хоронил так уж получилось; во-вторых, все случившееся отошло далеко, в грязный склад воспоминаний о собственном бесчестье и низости, ворошить который было неприятно и боязно; и в-третьих, Глинский на работе отсутствовал, дозвониться к нему не могли, и Прошина беспокоила смутная тревога за Сергея… Даже, скорее за себя — он почему-то решил, что в смерти Наташи тот обвинит именно его, и тогда прийдется делать возмущенные глаза, оправдываться… Ему вообще последнее время чудились подозрительные взгляды, и, как бы он ни переубеждал себя, переубедить не мог; издиргался, измотался… И еще, как назло, грянул ливень, машину облепили ржавые пятна грязи, бурой пеленой затянуло окна, и Прошин, вымокнув не то от заполившего салон тяжелого туманного воздуха, не то от волнения, битый час просидел за рулем у ворот кладбища, ожидая окончания дождя и задыхаясь в этой отвратительно теплой, оранжерейной сырости.

Затем, приметив кого-то из институтских, вылез, печальным голосом поздоровался, и они пошли вдоль могил к месту захоронения по узкой, тонущей в глине тропинке. Кресты, памятники с коричневыми от времени овалами фотографий, бумажные, слипшиеся от дождя цветы похоронных венков действовали на него чрезвычайно удручающе.

«А в общем-то такой настрой и нужен, — тускло думал он, прыгая через лужи в опасении измазать башмаки. — Я ведь, по идее, убит горем… Нехорошо рассуждаю, цинично, но что остается? Святого корчить перед самим собой? Хватит!»

Коллега из института что-то буркнул, указал рукой на группу людей, и Прошин, дрогнув, направился в туда.

Он сразу же очутился около гроба, и тут ему стало жутко. Лицо Наташи, казалось было отлито из пластмассы; губы обескровились, потускнели волосы, напоминая кукольный парик… И он вспомнил: они идут в стеклянном ящике аэровокзала; тополиный пух запутался у ее локонах, дрожит голубая жилочка на шее.

Он находился в полуобморочном трансе, но тут почуствовал толчок в спину и тупо понял: надо говорить. Речь. И судорожно выдохнув застрявший в горле воздух, произнес:

Друзья….

Столько горечи было в этом «друзья», что он удивился себе. Впрочем говорил не он — Второй, верный опекун и помощник.

Друзья… — Мелкие, тонюсенькие иголочки щекотно уколови в нос, и он недоуменнно ощутил навернувшиеся слезы. — Боюсь я казенных слов… Наташа была для меня большим другом, и говорить о ней трудно; слово мои не могут выразить ту необыкновенную щедрость души, ту доброту, исходящую от нее…

«Лукьянова их отпуска не вызвали, — соображал он, вглядываясь в лица собравшихся. — И Сергея нет…»

… с такой теплотой, с таким искренним участием она подходила ко всем; каждый, кто знал ее…

Он быстро, по-волчьи, оглядел толпу и, уловив недоверчивый взгляд Чукавина, почуствовал, что переборщил… И тогда, повинуясь раскрепощающему таланту актера, всхлипнул и, беззащитно закрыв лицо дрожащими пальцами, пробормотал:

Простите. Мне… Я не могу… говорить.

В застывших глазах придалвенного, почерневшего от горя отца Наташи — полноватого, добродушного старикана, у которого мелко тряслись губы, — появились слезы, и одна их них медлинно потекла по щеке.

Прошин отвернулся. Он обманул всех. Даже отца. Хотя обмануть отца убийце нелегко. Но он обманул.

«Бог не простит мне его слезы», — с ужасом думал он, таращась на липкие комья земли, летевшие в зияющую яму и с чавкающим стуком разбивающиеся о крышку гроба.

Он видел себя как бы со стороны — с отвисшей челюстью, съехавшими очками, с прилипшими от испарины ко лбу волосами, — но вернуться в нормальное состояние не мог. Втайне, будто исподтишка, его утешала мысль, что такое выражение лица — это даже неполохо, он действительно сражен несчастьем, и, видимо, тот, Второй, и свел его физиономию судоргой.

«Но перед Богом расплачиваться не кому-нибудь, а мне! — застонал он про себя. — Мне!

Одному!»

И стало страшно так, словно он хоронил себя. Но страх этот не был страхом перед Богом, нет… Страх перед Богом абстрактен, перед Богом можно отмолиться, отвинить грех, разгадав в лике иконы прощение, снисхождение к тебе — маленькому, неразумному, жалкому; а страх охвативший его, был другим — осязаемым, обрывающим сердце, поднимающимся в глубине медленными, клубящимися волнами. И не находилось объяснения и названия этому страху…

Разве что был этот страх перед самим собой.

После похорон Прошин отправился к Глинскому.

Дверь квартиры была не заперта. Сергей спал в одежде, раскинувшись на низкой кушетке.

Рядом на полу валялись липкие порожние бутылки, опрокинутая пепельница с недокуренными сигаретами; забытый проигрыватель шипел иглой по пластинке.

Прошин выдернул вилку из сети и присел на край кровати. Сергей застонал во сне, выкрикнул что-то нечленораздельное и повернулся на бок, уткнувшись в подушку обслюнявленным ртом. Был Сергей небрит; растрепанные, давно не мытые волосы торчали во все стороны; спал в одном ботинке, надетом на босу ногу, другой покоился в осколках разбитого зеркала.

Эмоции, — серьезно сказал Прошин и пересел в кресло, наугад взяв с книжных полок какую-то книгу.

Зигмунд Фрейд. Он начал читать. Вероятно, человек, просматривавший этот неправильный трактат до него, страдал катострофическим выпадением волос. Волосы попадались на каждой странице, и Прошин с омерзением сдувал их на пол. Вскоре такое занятие ему надоело и, отложив книгу в сторону, он переключился на русскую классику, пыльными рядами громоздившуюся в самом низу стеллажа.

«Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер. Это известие меня очень обрадовало…» — прочитал он и зевнул. Тягомотина. А герой — меланхолик и дармоед.

Вслед за Лермонтовым он скучая, раскрыл Алексея Толстого.

«… и многое доброе и злое, что как загадочное явление существует поныне в русской жизни, таит свои корни в темный недрах минувшего».

Эти слова его поразили. С минуту он сидел, постигая их смысл, затем буркнул:

«Фрейдизм какой-то…» — и углубился в чтение. Будить Глинского он не стал, решил: пусть выспится.

Он увлеченно шелестел страницами, перенесшими его в ХVI век; он слышал звон мечей и золота, шум пиров и скорбное благозвучие молебнов, предсмертные хрипы казненных клекот кружившего над плахами воронья, изредка, вздрагивая, поднимал глаза на Сергея, ворочавшегося и матерившегося в пьяном забытьи.

Тот, наконец, проснулся. Встал, мельком взглянул на бесстрастно уткнувшегося в книгу Прошина и пошел на кухню, откуда вернулся с пакетом кефира. Зубами оторвал краешек упаковки и, залпом выпив лившуюся ему на рубашку тягучую жидкость, отбросил пустую бумажную пирамидку в угол.

Свинство в квартире ― дурной тон, — сообщил Прошин, очень аккуратно вгоняя томик на прежнее место. — Старина, я великолепно понимаю твое горе, — продолжал он.

Однако что за штучки из богемного фольклора? Запой, трехдневное неявление на работу…

Мне не хватало только приехать сюда и увидеть своего друга в петле с отвратительно высунутом языком.

Сергей резко встал и, оскалив зубы, подскочил к нему, небрежно развалившемуся в кресле.

Лицо Глинского выражало ярость.

Ты сказал: «своего друга»? — произнес он, тяжело дыша. — Ты, сволочь, мой друг?!

И схватив Прошина за отворот плаща, он принялся бессмысленно трясти его.

Тот улыбнулся. А потом тычком большого пальца ударил Глинского в солнечное сцепление и тут же низом ладони толкнул его в подбородок. Сергей отлетел к стене и сполз на пол.