- У нас на даче? - решился я в тридцать шестом трамвае от станции метро “Автовская” доспросить, но баба Катя глядела в паллиативное телевизору окошко и не отзывалась никак. Ее маленькое ухо темнело сквозь всклокоченный пух, второй подбородок был существенно волевей первого, прямой лоб сер и суров. Трамвай шел, шел, шел, и вышел из новостроек, покрытых золотой паутиной и обведенных императрицыным трауром, и остановился в полях. Лязгнули двери, с притоптываньем и пеньём пошли по проходу цыгане, но, видимо, их удивительно слаженное и громкоеЧто за время нынче стало, ни богатых, никого заметно уступало на бабы-Катин слух телевизионному Николаю Сличенко в записи восемьдесят пятого года - не повернулась и к ним. Прочие пассажиры казались того же мнения - еще внимательней стали глядеть в окна. Посмотрел за окошко и я: понизу тонко сверкала слюда, посередине прозрачно чернели леса, поверху холодно и пронзительно голубело. Наша дача была вовсе не наша, а проданная бывшему по коммунальной квартире соседу Горносталю Борису Петровичу, когда дед, вследствие каких-то неприятностей на работе и вытекающей из них неотвратимой посадки, ушел из дому неизвестно куда и воротился лет через десять (и мне было столько же) - поменять белье, сходить ко всеобщему удивлению в синагогу и умереть. Я был там раз, с родителями на горносталевском семидесятипятилетии - посмотри, Юлик, вот здесь ты пошел. Почему в кабачках? Цыгане истомленно дощелкали пальцами до нашего ряда, внезапно все смолкли, остановились кто где щелкал и, глухо притоптывая и прискрипывая, стали пронзительно глядеть на нас с бабой Катей гладкими блестящими глазами - как чучела зубчатоклювых соколов и ястребиных орлов со шкафа в кабинете биологии. “Погадать? - наконец баба Катя отвернула голову от окна. - А чем платить будете, египетцы? Бесплатное, сами знаете, не сбывается”. Старший цыган в малиново блестящем костюме при шейном черно-атласном платке, надушенном “Шипром” и до газообразности взбитом, высказался в том смысле, что областное управление культуры четвертый месяц задерживает зарплату, а в общественном транспорте подают не очень чтобы как. “После войны лучше подавали”, - встряла из-за его плеча усатая изо всех бородавок старуха, покрытая шалью, как раввин. “Подождите, пожалуйста, Рахиль Соломоновна, - остановил ее цыганский вожак. - А может, вам спеть? “Железнодорожную попутную песню” хотите, на музыку Глинки?” - и народ уже было собрался развеселиться и возликовать накрашенными, усатыми и накрашенными усатыми ртами, но баба Катя слегка подобрала под скулу щеку - и цыганские рты разом захлопнулись. “Юбчоночку вон ту аленькую, с карман‚ми, мальчонке моему... - она покосилась на меня иронически - ...для жены”. Одна из певиц бесстрашно махнула от пояса алым и осталась в потянутых на коленках, выцветше-синих, уходящих резинками в клювастые концертные туфли трениках. Алое, нагретое, пахнущее сухими дрожжами повисло у меня на лице. “Так, понимаю, - говорил предводитель, глядя бабе Кате в угол глаза. - Понимаю. Ну, ничего не попишешь. А потом? Ну, слава те, Господи! Пойдемте, товарищи. Постойте, с каким котом?” Но одичалый хор с “Железнодорожной” на усатых устах уже тек по проходу дальше, к передней двери трамвая, и влек его за собой. “Ну чего, сам уже знаешь теперь?” - баба Катя опять смотрела в окно. И я действительно знал уже сам - но сначала тридцатые годы, сказалось у меня в голове.
Что всплывет, когда скажут тридцатые годы? Пронзительное солнце широких проспектов? Неестественный простор водохранилищ (а они и сейчас - неважно, когда построены, неважно в какой даже неважной стране, пусть и в нежных прованских горах, - несут на себе оттенок чего-то монументального, сталинского, лагерного и ударного)? Что еще? - Милиционер в белом кителе орудует на пустынном перекрестке жезлом? Разноцветные газировки в афинском киоске? Панамки, чемоданы, велосипеды? Муля, не нервируй меня? Кино, одним словом. А за этим однословным кино, за рассохшимся гипсом экранного полотна - ну конечно же, допры, допросы, этапы, знаем, слыхали, только вот картинки, те всплывут вряд ли: нету такого кино, не сняли - и не снимут уже никогда. Но шаг с проспекта - в темный лиговский закоулок, в деготную коммунальную вонь, в проходной селедочный двор, к вокзальной рюмочной с заплеванным шахматным полом, где топчутся безумцы, скитальцы, мелкие шпаненыши в кепках, бутылочные старухи, пропитые дешевки по имени Ада и Рая - дед мой простоял десять лет среди них, отвернувшись от окна - вот это мы пока еще можем, все это и при нас гляделось более-менее так же. Баба Катя, как приехала в тридцать втором году из-под Углича в вагоне антоновских яблок для Василеостровского колхозного рынка, ночевала месяца два на Смоленском кладбище, в районе примерно тогдашней могилы Блока, потом по объявлению в “Красной газете” нанялась нянькать отцова младшего брата. Отца дед назвал Яковом в честь товарища Св€рдлова, а дядю, как бабушка ни сопротивлялась, - Яхудом по брошенному на самаркандский базар со снятой кожей и вставленными в глазницы яйцами комэску в отряде коннобухарских евреев, зачищавших барханы от басмаческих духов - перед аспирантурой восточного отделения дед с полгода у него комиссарил, поскольку, кроме древнееврейского и арабского, знал фарси и пулемет М‚ксима. Имечком своим дядя был всегда недоволен, жаловался, что в школе его дразнят якутом (ну, да он и узкоглаз, и желтоват, и в нижней части ушей лопоух, как ныне дикой - финские лопари-самоеды в университете Рованиемском, где он нынче на ставке, держат его небось за национальный кадр - свой), а когда в обществе “Знание” стал читать лекции, переделался - позже и паспортно - из Яхуда Нахумовича в Якова Николаевича, а то-де в Лодейном Поле на комбинате искусственных волокон им. Св€рдлова ни одной сучильщице и ни одной волочильщице такого имени-отчества без смеха не выговорить. А как же им задавать вопросы по международному положению? Хохоча?
- Яшка-вирусный! - заметила баба Катя с неизвестно откуда взявшимся у ней знаньем блатной музыки. - Моя вина - кружной человек, перевернутый.
Вернувшись из Азии, дед получил в камергерском доме по Колокольной, 11 комнату 33 метра с двумя печками и карманом для бабы Кати, выгороженным бухарским ковром - от Академии наук. Дом был (и есть - я сходил поглядеть) облицован таким количеством желтых, зеленых и синих изразцов, что в уличном обиходе именовался не иначе как красивым: “Будто из Самарканда не уезжал”, - говорил дед, поводя на это великолепье бровями, как бы еще запорошенными красноватым песком. С будущим профессором перевернутым рованиемским вирусным Яшкой баба Катя ходила гулять во Владимирском садике сидя. На заигрыванья красноармейцев она не реагировала, ибо держала их за мелюзгу тонкохуйчатую с обтруханной мотней, со старшими же коллегами - интеллигентными няньками в панамках с хозяйкиной головы, а если и в полушалках, то не деревенских из мышьей шерсти, а фабричных, полосато-волосато-кошачьих, а которые помоложе - соломенно-простоволосые, новомодно постриженные в комсоставских и академических парикмахерских - обсуждала профессиональные темы охотно. “Чего-то не пердит у тебя жидененок, Катерина Семеновна. Рыгать рыгает, а пердеть не пердит”. - “Запердит, - с прирожденной авторитетностью отвечала юная баба Катя. - Как описяется - так и припёрднет. Поссать не пёрднуть, как свадьба без гармошки”. К городу с его неимоверной, несоразмерной человеческому телу шириной, съедающей его высоту, и с его коварной для материкового уроженца всесторонней и внезапной конечностью (куда ни пойдешь, упрешься в какую-нибудь быстро-медленную темно-ртутную воду) она скоро привыкла, или не позволила себе не привыкнуть, только запахи еще долго смущали ее - сырой солоноватый ветер, покрытый сладковатой керосиновой пленкой и подстегнутый горьковатой гарью сжигаемого мусора. Когда шла корюшка, баба Катя почти что заболевала и к ужасу соседей на долгие часы запиралась в коммунальную ванную - оттираться от этого запаха. Соседи собирали на кухне собрание, где ставили вопрос не о бабе Кате, поскольку боялись подергивания ее щеки и скользяще-надменного взгляда, а о бабушке с дедом. Защищал их один только Борис Горносталь, но зато ответственный съемщик и из органов человек: “Женщинам, - разъяснял он, - мыться надо чаще, чем мужчинам, потому что женщины пахнут рыбой. А мужчины - мясом”. Но все это уже было, конечно, попозже. Гораздо позже, после войны. После финской, после Отечественной и после японской.
Там, во Владимирском садике, бабу Катю приняли в тайное общество нянек, целью которого было поголовное крещение нянькаемых жиденят. Крестить ходили вечерами во Владимирский собор, точнее, в угольный подвал угловой колокольни. Там был священник один, отец Марк, кареглазый красавец лет тридцати (шепотом говорили: незаконнорожденный сын Кагановича), он ставил доверенных дьяконов с папиросами ко входу на шухер и ускоренно совершал таинство. Вслед за тем, как на вдавленный сморщенный лоб или на еще не заросшее темя упадало тягучее миро, из него выходил и полукружьем вставал надо лбом пожизненный темно-сверкающий блеск, как бы венчик темно блестящей воды, никакому человеку не видимый, кроме меня и бабы Кати сейчас. “Это борьба была у вас, баба Катя, да? С Советами или только с евреями? Так ненавидели?” - “Совсем дурачок или представляешься? - баба Катя поглядела на меня с сожалением, которого лучше не надо. - Мы, няньки, за советскую власть хошь кого разнесли бы на говенные крохи - была наша власть, нянькина, родная-народная. А у той власти евреи, - глянула на меня косо и поправилась: явреи, - были казенные люди, как при царе дворяна. А отдельное еще дело хозяин - хороший хозяин порядочной няньке как родная семья, хоть он научный еврей, как дедушко твой, или государственный человек с пистолетом, хоть и немец колбасный. А хоть и, прости Господи, злой латыш иль поляк - штаны горят, жопа мерзнет. Семьей поживешь - и сама такой станешь, какие хозяева. А просто младенчико