Новый посол — страница 11 из 64

— Пришла все-таки? — улыбнулся Стась — он был очень рад.

— Пришла... Как ты?

Он поднялся на крылечко и сделал вид, что отбивает чечетку, — движения были осторожными, он щадил себя.

— Да что с тобой? — крикнула ему мать в окно. — Остановись!

Но он уже сошел с крыльца, застегивая рубашку, которая успела расстегнуться, пока он отбивал чечетку. Кире казалось, что пальцы его чертят рубашку и никак не могут ухватить пуговицу. Кожа на груди была белой, быть может — даже сине-белой в чуть приметной желтой шерсти. И еще ей показалось, что она слышит, как колотится его сердце, точно взрываясь в груди, — даже было чуть-чуть смешно, что такая пустяковая чечетка может вызвать такие взрывы.

— Пойдем постоим на круче, откуда вид на Кубань. Обалдеешь! — сказал он.

— Пойдем!

Он взглянул на тарелку с пирогом:

— Хочешь?

Она засмеялась:

— Хочу!

Она принялась за пирог, и ей вдруг стало смешно.

— Не быстро, не быстро! — кричала она, едва поспевая за ним.

Они вышли на кручу и остановились. Ничего подобного они не видели прежде. Будто все звезды, сколько их было на небе, все их свечение, весь холодный огонь впитала Кубань и возвращала сейчас ночи — свет реки казался сумеречным, но его было достаточно, чтобы глаза воспринимали долину: и мягкий разлив невысоких гор, вставших за рекой, и стену тополей с сухими маковками, и серо-розовый дым расцветших садов, неяркий, но сильный.

— Ой, что же это такое! — воскликнул он. — Земля белая!.. Вся земля белая!..

— Верно, белая... — отозвалась она. — Ты чуешь, как дышат сады?

— Погоди минутку... — попробовал остановить он ее.

— Нет, нет, пойдем, мне страшно, — настояла она.

В этой боязни было неожиданное и для нее; нет, она устрашилась не ночи и не кручи, повисшей в ночи, — что-то затаилось в ней самой, от чего не спасало даже бегство.

— Пойдем, пойдем...

И тогда он встал между нею и кручей: да, за спиной был откос, не бог весть какой глубокий, но все-таки откос, а впереди был он, его руки, которые он распростер, — он и звал ее, и предостерегал, и останавливал... Наверно, у нее возникло желание отвести руки, может быть даже оттолкнуть его, но она вдруг уткнулась лицом в его грудь, в ощутимо выступившее сплетение ребер грудной клетки, в тепло его кожи, в ласковый покров его волос и услышала, как в тот раз на крыльце его дома, взрывы дыхания, именно взрывы, какие можно услышать, когда вздыхают сами горы, потревоженные огнем, — наверно, в эту минуту только эти взрывы и могли дать представление о том, что взбунтовалось в нем.

Она пришла в школу с намерением повидать Стася, а увидела Овсова. Вид у него был необычный — черная перевязь на груди. Не хочешь, да улыбнешься, сатиновая повязка не омрачила состояния Овсова. Наоборот, она даже поправила ему настроение. Но то, что не уразумела Кира, постигла Комарик — не было случая, чтобы ей было что-то непонятно. «За тебя пострадал», — шепнула она Кире, просияв. У Киры закружилась голова: не на Стасика ли обрушил свои железные кулаки Овсов? Но все, кажется, обошлось: не на Стася, Овсов сразился с безвестными парнями из параллельного, грозившими отрезать Кире косу. И пострадал. Если говорить серьезно, может, пострадал, а может, дал волю фантазии; но это, в конце концов, не важно. Главное — обрел рыцарственную повязку из ярко-черной материи и право выглядеть заступником... Комарик говорит: «Мужчина!»

И все-таки чем козыристее был Овсов, тем больше ей не хватало в этот день Стася — он так и не явился в школу в этот день, ему определенно неможется... Вечером ей вдруг захотелось перейти дорогу и постучать в окно дома с белыми ставнями. Она дошла до середины дороги — и в его доме не было света. Ей привиделось, как он сидит в темной комнате и, обхватив себя, раскачивается... Она пошла по городу. Налетел дождь, разбудив дыхание садов. Кто-то закрыл окно над головой, обронив внятно: «Истинно, белое лихо...» И Кира подумала: «Надо же, чтобы все это стряслось в пору, когда земля так разукрасила себя». И еще подумала Кира: «Вот бывает же так: чем прекраснее земля, тем безысходнее боль...» И слова, услышанные только что, обрели смысл, какого не имели прежде: «Лихо белое...»

Она вернулась, и в ее доме не было света. Она внимательно огляделась. Отец стоял поодаль — он видел ее.

— Я только что смотрел... твоего дружка. — Он вздохнул — задача, которую он решал сейчас, была не проста. — Я нашел его в полузабытьи...

— Не надо, папа, — взмолилась она. — Прошу тебя, не надо...

— Прости меня... — Он ушел во тьму.

Ее обдало холодом.

— Не надо, не надо!.. — повторяла она, припав к стене дома, оказавшейся рядом. Зубы ее стучали. — Прошу тебя...

И пришла на ум мысль, неведомая прежде: незнание утишает боль. Никто не болеет так тяжко, как врач. И, страшно сказать, никто не умирает так тяжко, как врач... Не сказал бы отец всего, может быть, и она отдала бы себя во власть неведению...

Она уехала на следующий день к морю, на тот его пустынный берег, сопредельный с плавнями, куда, так могло показаться, не пришла еще весна, — место это лежало у самого теплого моря, но камень, завалы камня будто отсекли весну от этих мест. И оттого, что берег был пустынным, море казалось холодным, особенно на заходе солнца, и от ветра, дующего с моря, не устоять на ногах... Но ей был по душе именно этот час, она ждала его... Наверно, ничто не могло явить зримо ее состояние, как это быстро меркнущее море, всхолмленное ветром, как это солнце, уходящее за горизонт и вдруг остановившееся в своем движении, остановившееся так, что хотелось крикнуть: «Не мешай, уходи!.. А потом тень мягко обволакивала землю, стихал ветер, море светлело, и прибрежный песок вдруг становился теплым. И хотелось выйти на откос, что утесом вторгался в море, выйти как можно дальше, чтобы взгляду сделалось доступно половодье степи до того далекого предела, где встал над Кубанью город и круча над Кубанью. «Стась? Что с тобой, Стась?» В тревоге была сила неожиданного удара: «Что с тобой?»

Ее встречала мудрая Комарик. Увидев Киру в окне вагона, она побежала вслед за поездом. Путалась в платке, но бежала. Из платка торчали глаза. Не глаза, а льдинки, источенные ростепелью. Она еще не успела ничего сказать, а глаза, кажется, рассказали обо всем. Ну конечно, Кира удалилась на этот мол, сложенный из крупных камней, которые обглодало море, чтобы не видеть того, что стряслось здесь, чтобы отринуть от себя случившееся. А Комарик уже говорит, и у Киры такое чувство, будто она была не на море, отстоящем отсюда на расстоянии ночи езды, а за пределами далеких солнц, и, возвратившись, обнаружила, что минули века... Оказывается, Стасю сделали операцию, при этом дважды... Нет, впору и в самом деле добраться до каменного крылечка и переждать, пока Комарик выложит все. Надо понять это: две операции. Если была необходимость во второй, значит, дело худо... Вот она, твоя первая беда, самая первая, а в жизни, наверно, будет не одна. Сколько же сил должно быть в человеке, чтобы преодолеть их все, если одна требует такого!

Она сказала отцу, что не пойдет в школу, а пойдет в больницу. Отец пожал плечами: «Как знаешь». Был убежден: отговаривать бесполезно — она пойдет. Поэтому сказал: как знаешь. Она увязала бабушкины пироги и ушла. Уже когда бежала длинными больничными коридорами, услышала, как старая няня сказала: «К этому беленькому мальчику девочка пришла...» Ей указали на дверь бокса, где он лежал. Так вот просто ткнули пальцем и сказали: «Вот здесь». Она стояла перед дверью, не в силах сделать следующий шаг. Пластина, крытая белой эмалью, была укреплена чуть повыше головы: «Бокс 14». Она тронула пластину — эмаль была холодной. И вдруг она услышала его голос — он стонал. Ей даже привиделось, как боль качнула его и он, стараясь утишить ее, колебнулся всем телом — один раз, другой...

Она открыла дверь, однако не успела закрыть ее за собой — ее не пустили глаза его. Их синева была сейчас тусклой — глаза застилала мгла. По тому, как он вобрал губы, ясно — его корежила боль. Он онемел от этой боли. Она протянула к нему руку, но в ответ только раздался стон — все слова размыло, остался только свет глаз, от боли дымных, да вот этот стон... Счастье, что она не закрыла за собой дверь и могла сейчас отпрянуть — она бежала... Ее бросило за стены больницы, к руслу сухого ручья, укрытому щебнем, — щебень был зыбким, он струился и гремел, увлекая ее вниз. «Мама, мамочка моя, ма!..» — кричала она, но гремучий щебень, взрываясь в ее ногах, перекричал ее, и если был слышен ее крик, то только эти невнятные: «Ма!.. Ма!.» Она сбежала к берегу и уперлась в камень-валун, что с незапамятных времен лежал здесь, прибитый Кубанью. «Мамочка моя, мамочка!..» — дала она волю крику. Но река, ударившаяся о камень, погасила ее крик — в природе не было голоса, который бы был сильнее рева реки. «Пожалей меня, мама!» — продолжала она жалобиться, но река отняла у нее все слова, укрыв пологом тишины, нерушимой, может быть вечной... Только вздымалось до немыслимых высот выбеленное полуденным зноем небо, да розовый туман стлался над землей, все еще белой...

Его похоронили через три дня... Дети несли венки, свитые из молодой ивы, в которую были вплетены гроздья зацветшей сирени. За гробом шла женщина, ее светловолосая, почти льняная голова была видна издали. А много дальше шла девочка. Не просто было расковать молчание — к тому, что скажет смерть, нечего прибавить. И только позже, подняв глаза к островерхим тополям, женщина решилась заговорить.

— Он любил тебя, — сказала она девочке.


МАРФА


Весь день гремел гром, и оконные стекла застило потоками дождя. В такую минуту поляна за окном и роща, обступившая поляну, будто отдалялись, их контуры теряли резкость, их краски на глазах блекли. А потом с чисто майской проворностью дождь кончился и глянуло солнце. Саня восприняла это не столько по блеску зелени, сколько по крику дочери, донесшемуся с поляны, — земля не успела впитать всей воды, и, налетая на лужи, велосипед вздымал ее и расплескивал. Женский голос, молодой и заливистый, раздался в открытом окне справа: