счастье Сане? И в эту ночь, освещенную далекими зарницами Прикавказья, Саня должна была сказать себе: Марфа, Марфа... Но в эту ночь, подсвеченную всполохами далеких зарниц степного Кавказа, Сане открылось и иное.
— Как мы будем без Сербина? — спросила Варя и сощурилась: когда она робела, должна была прятать глаза в прищуре. — Куда мы подадимся и сдюжим ли? — полюбопытствовала она. — У этого дела вон какой край: нынче Москва, завтра Туапсе, а послезавтра? Где тут начало и где конец? — Оттого, что глаза потонули в прищуре, сплетение тончайших морщинок одело лицо.
— Ты что... не веришь, что я найду Марфу? — спросила Саня.
— Прости мою душу грешную, Санька, не верю...
— Тогда зачем подалась за мной? — спросила Саня. — Берегла... Глеба?
— Берегла... А он тебе не дорог, Глеб?
— Ой, глупа ты, Варька! Была бы матерью, не была бы так глупа... Пойми: все дети мои... Все! — Сдерживая озноб, Саня потуже опеленала себя шерстяным платком, сказала, не глядя на золовку: — А может, тебе вернуться, Варенька, а? Взять и вернуться?
— Да ты ж... без Сербина, соображай: одна!..
— И в самом деле... одна...
Но Саня ошиблась: ее встретил человек, которого привело к трапу самолета сербинское беспокойство, — нет, не то что друг Сербина, а его сподвижник по морским баталиям. Он лаконично назвал себя Ушаковым и повез в порт. Был тот предрассветный час, короткий и заповедный, который даже птицу, летящую в заморское далеко, заставляет на миг смежить глаза, однако порт бодрствовал, порт не сдавал вахты. Команда, утомленная трудным днем, спала непробудно, отдав себя на волю ночи, — заря должна была застать команду уже в море. Тем более несуетен был шаг Сани, появившейся на корабле. Потом об этом сложат легенды, как молодая женщина, пригожая вполне, возникла там, где не так уж часто, да при этом в столь поздний час, появлялась женщина. Может быть, из тех немногих, кто, ненароком проснувшись, увидел ее рядом, один произнес в горячем шепоте: «Свят, свят!», другой блаженно ухмыльнулся, не поверив своим глазам, третий тяжко вздохнул, помянув недобрым словом нелегкую матросскую долю... Неизвестно, как долго длился бы этот полуночный дозор, если бы вахтенный не нагнал бы Саню на ущербе ее пути и не вручил депешу. Нельзя сказать, чтобы депеша вселяла уверенность, но зернышко надежды способна была заронить — депеша была подписана Сербиным и дана из Одессы, откуда чаще, чем из других наших портов, уходили корабли в Порт-Судан, — где-то тут была сокрыта суть... Одним словом, Саня должна была прервать свою туапсинскую вахту и не позже чем на исходе нового дня быть в Одессе.
И подумалось ей: Сербин не хочет лишать себя радости помочь ей — как ни трудна ее дорога, он не отстанет. Он — как звезда, которая вдруг появляется посреди ночи в самолетном окне и не оставляет тебя до конца твоего пути. И захотелось все узнать об этом человеке — ну, например, кинуться к другу Сербина, что шел рядом, и спросить не мешкая: да не стряслось ли с сербинским сыном что-то такое, что его породнило с Саней? Не стряслось?
Рассвет был холодным — от неблизких гор, едва видимых, сизых ото льда и снега, от ветреного моря, от холодной степи, росной, еще укрытой тенью.
— Они ходят где-то рядом точно неприкаянные, отцы-сироты, — сказал Ушаков. — Им все чудится, что каждое доброе дело они делают для своих детей, которых нет и которых ничто не вернет...
— Отец-сирота... вы говорите о Сербине?
— О нем.
— И об его сыне?..
— Да... Современная история: погиб, спасая человека... Спасая...
Они умолкли надолго — только молчанием и переборешь волнение, что поселилось в них.
— Он ищет человека, которому может помочь? — спросила она.
— У него тут упорство — ищет, — заметил Ушаков; и для него друг Сербин был немалой загадкой. — Одесса! Только подумать: вон куда его кинуло!..
Самолет шел над морем второй час. Где-то позади занималась заря, занималась далеко. Ее свет коснулся облаков, но не достиг моря. Вода все еще была ярко-сизой, как там, где самолет вошел в пределы моря... В те редкие минуты, когда сон завладевал Саней, она слышала голос Марфы. В том, как возникал этот голос, усиливаясь и слабея, были сила и ритм волны, казалось, видимой с высоты, на которую занесло сейчас самолет. Саня улыбнулась — голос девочки донес стихи. Да не Пушкина ли читала Марфа?
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные...
Самолет пошел на посадку, и еще до того, как смирилась встревоженная винтами трава и был подведен трап, Саня рассмотрела в рассветной мгле Сербина. Среброглавый человек поднял над головой девочку, и Саня узнала в ней Марфу. И Сане вдруг подумалось: а может, все эти дни не только она рвалась к Марфе, но, повинуясь закону нерасторжимости, Марфа стремилась к матери... Как в самом раннем детстве, когда, борясь за жизнь, ребенку было достаточно его слабых сил, чтобы отстоять жизнь.
Саня не помнит, как сошла на землю и медленно двинулась навстречу человеку, ободряя себя:
— Вот она, Марфа... Надо дойти...
Казалось, до Марфы было рукой подать и Марфа была недосягаемо далеко.
— Надо дойти, — говорила себе Саня и тогда, когда в немом и, казалось, счастливом стремлении, радуясь за всех на свете и вместе со всеми торжествуя, человек протянул ей девочку. — Надо дойти...
САМОЗВАНКА
Как все мальчишки, имевшие дело с голубями, человечек в футболке умел свистеть. Когда он, подвернув язык, оглашал улицу свистом, как бы ни высоко сидели голуби, их точно сшибало с крыши. Звонкокрылая стая, будто на качелях, взмывала и падала, проносясь над маковками пирамидальных тополей, над водокачкой, что поднялась над городом булавой, над грушевым деревом, что было выше водокачки. Но иногда не помогал и свист. Тогда, взметнув шест с привязанной к нему кофтой, человек в футболке путешествовал по крышам. В джинсах, схваченных ремнем, и кедах, которые он предпочитал всякой иной обуви, так как они не скользили по крашеной жести и цинку, он казался очень ловким. Было и тревожно, и увлекательно смотреть, как он шагает с дома на дом, опершись ступней на уступ карниза, перила балкона, неровность парапета. «Ну и силен парень — шагает как бог!» — откликалась завидущая улица, обратив глаза к небу... Улица и в самом деле была чуть-чуть ошеломлена. Сказать, что человек храбр, — не все сказать. Он просто забыл, что оказался на крыше и от нее до земли неблизко. Может, тут сработала привычка, а может, способность так увлечься происходящим на крыше, что об остальном не хотелось и думать. «Забрался на небо и забыл про землю, ничего не скажешь — бог!..» Но открытие, которое было сделано со временем, немало изумило и улицу: что-то в тонком стане парня, шествующего по крышам, в округлости бедер, в певучей плавности рук, в линии шеи показалось ей необычным. «Тю, так это же Ксана!..» — сказала улица, сопроводив это открытие словом, которое непросто воспроизвести. Улицу можно было понять: все было доступно разумению, но только не это.
На них были красные вельветовые куртки, это делало их очень приметными. Они покидали дом одной и той же дорогой — это облегчало встречу с ними.
— Вадик, познакомь меня с братом... — где-то младший Крупин поотстал, и Ксана была тут как тут.
— А ты сама...
— Я боюсь его, — засмеялась она.
— Его боишься, а меня нет?
— Ты — другой.
Вот оно — другой. Говорят, что в лике человека природа не может повториться — сколько людей, столько и обличий. Нет, это, пожалуй, неверно: в Крупиных она повторилась. Не в вельветовых куртках, разумеется, которые делали братьев на одно лицо, — в самом обличье братьев. Вот эта рыжеватость кожи, как бы подпаленной, и белые ресницы, которые будто прихватил огонь, сухие губы и алые мочки ушей — не иначе, к каждой из них вместо серег подмене по фонарю, — действительно делали братьев-близнецов на одно лицо. А вот характеры — иное дело: Валик — мягок и покладист, Владик — гордец... Не хочешь, да скажешь: я боюсь его.
Кончился август, и начался сентябрь. Как здесь говорили, синий сентябрь. Шли дни, а синева не размывалась. Отсвет этой синевы лежал на белостенных мазанках, на будыльях кукурузной степи, на песчаных отвалах закубанского взгорья. Синий, синий сентябрь.
Из окна Ксаны можно рассмотреть двор Крупиных. Видно, когда уходят в школу, когда приходят. Можно не ухватить, кто из них кто, да характеры выдадут: Вад больше с матерью на летней кухне, Влад — с отцом. Ставит стропила на амбаре. Чинит забор. Ничего не скажешь — мужчина. Да и в школе он слывет мужиком. Силен в математике и во всем, что математике близко, — остальное не очень жалует вниманием. Считал, что только математика по нем, остальное не очень серьезно. Исключение — шахматы. Наверно, за близость математике да, пожалуй, за способность одарить тишиной и сосредоточенностью. Не любит суеты и суетных — это Ксана поняла сразу. Не дай бог, он примет ее за такую.
Ему нужна минута, чтобы из кабинета физики, что на пятом этаже, спуститься в шахматную комнату в полуподвале. Сидит за шахматами, не поднимая глаз. Но вот что интересно: рядом посадил Вадика. Будто то не Вадик, а солдатский штык, воткнутый в землю, — не шелохнется. В комнате заметно пахнет сахарным печеньем. Видно, братья его ели недавно — от них вечно пахнет этим сахарным печеньем, приготовленным на русском масле; этот запах ни с чем не спутаешь. Однако зачем посадил рядом Вадика? Талисман? Непохоже. Загадал просто? Непохоже, непохоже! В самом деле, зачем? Не может без брата-близняшки? Пожалуй. Надо понимать: они друг без друга дышать не могут. Ну, Вадик, положим, прожил бы как-нибудь. Он мягче, легче в общении. А вот Влад?
Ксана пришла в шахматную комнату, когда партия уже началась, и села поодаль. У Влада его постоянный партнер — трехжильный Мартенс. О Мартенсе в школе говорят: он пересидит и Капабланку!.. Ксана сказала себе: была не была, буду сидеть. Час не встанут из-за стола — просижу час. Пять часов будут играть — пять просижу. Вот этак упру в него глаза и не шелохнусь. По правде сказать, упереть в него глаза нелегко — он-то своих не поднимает. Согнулся в три погибели — только голова чуть-чуть раскачивается. В этом движении — ритм. Не иначе, поет про себя какую-то песенку. Но вот какую? Иногда голос его становится внятным, и тогда слух будто улавливает слова: «Я помню... я помню... я помню...» Ничего не ухватишь!.. «Я помню...»