Лев Иванович покидает хутор, когда солнце уже уходит за горизонт. Степь становится лиловой, а рыжая гора — синей, да и роща на отлете стала какой-то пепельной. Только облака над головой напитаны солнцем. Не было бы этих облаков, пожалуй, и степь заволокло тьмой быстрее. Однако экое наваждение: Лосев хочет думать о хоромине Вовки, а глаза норовит застить дом Грики. Лев Иванович припоминает многоцветное жилище Грики, а в глазах мельтешит безбедная халупа Вовки. Только и отличишь Вовкиного отца от Грикиной бабки по его синим шароварам, в которых можно утопить гору в ржавых отвалах. В остальном, как при головокружении, не знаешь, где начинается один дом и кончается другой. Но вот вопрос: эта страсть положить живот, но не дать соседу купить цацы, которой нет у тебя, откуда она? Недуг глаз или, быть может, души? А почему надо отдавать себя во власть этому недугу при виде презренной цацы? Нет, нет, почему в самом деле не предпочесть этой цаце громкое открытие, которое сосед сделал даже в масштабах завода, или не позавидовать диву, которое он сотворил золотыми своими руками для города или школы? Тут нечему завидовать? По какой причине завидовать нечему? Не потому ли, что цацу можно поставить в красном углу, а многозначимое открытие, сделанное соседом, незримо. А может, по-иному: цаца для тебя ценнее? Но ведь это зависит от тебя самого, от твоего зрения, в конце концов, физического и не только физического.
День меркнет медленно, и, точно оглядываясь на меркнущее небо, гаснут звуки степи. По осени они не так богаты, как летом, но и сейчас нет-нет да взлетит из сухой травы сонный кузнечик, ошалело метнется наобум оса, и жалобно просвистит поодаль, в зарослях присохшего орешника, неведомая пичуга. Однако это уже не пичуга, а человек. Вначале на белесом фоне неба выпирает его голова, медленно раскачивающаяся в такт шагу, потом вырастает весь он, ни дать ни взять — косая сажень в плечах.
— Это ты... Касаткин?
— О, о... Лев Иванович! Откуда вы?
Не иначе, Лосев искал этой встречи: Николай Касаткин, а по-здешнему, по-хуторски — Коленок. Его дом третий на хуторе, по правую руку у Коленка — Грика, по левую — Вовка. Каким-то чудом Коленок избежал сечи между Грикой и Вовкой. В то время как те двое норовили прибить друг друга, он стоял в стороне. Нет, не потому, что робел, — просто ему было не до драки: третий год, как Касаткины промышляют золотишком где-то на Севере, а Коленка оставили посматривать за девятилетней сестренкой. Правда, в помощь дана бабка Вера, но бабка глуха, как камень, и проку от нее не очень-то богато. Вот и сейчас у Коленка в одной руке книжки, стянутые толстой резинкой, в другой — авоська с кабачком, а на груди схваченные едва видимой тесемкой боксерские перчатки, заметно новые — коричневый хром виден и в ночи. Наверно, в этих перчатках боксерских — объяснение несложных отношений Коленка с Грикой и Вовкой. Еще в те далекие времена, когда Коленок явился по осени в пятый класс, все обратили внимание, как он вытянулся за лето. Такое с человеком бывает редко: в длинной шеренге класса перекочевал с левого фланга на правый. Не просто набрал рост, а окреп в плечах. Все это было так явно, что учитель физкультуры велел Коленку напрячь мускулы и, ткнув в них пальцем, вздохнул: такие мускулы не накачаешь за год и гантелями. Неизвестно, как события развивались бы дальше, если бы не происшествие, самое заурядное, которому Коленок вдруг сделался свидетелем на городском базаре. Дюжий ставрополец, явившийся с братом-малолетком продавать скотину, ринулся колотить меньшого, колотить не столько за дело, сколько по привычке. Коленок вступился за слабого: коротким ударом в подбородок он отнял у старшего вместе с коренным зубом и сознание. Очевидцы свидетельствовали: «Он всего лишь задел его кончиками пальцев, и тот спекся. Этак, чирк — и готово». После этого о Колькиной правой в городе заговорили как о достопримечательности, которую следует занести в Красную книгу. А пока суть да дело, Коленку дали боксерские перчатки и велели тренироваться. Ну, разумеется, все происшедшее поставило Коленка в особое положение в споре соседей — его выключили из спора. И то верно: еще пришибет ненароком — чирк, и все тут. Но вот что интересно: с тех пор как в городе открыли Колькину правую, заметно преобразился и сам Коленок. В его говоре появилась новая интонация. Как ее назовешь вернее? Снисходительное участие, а возможно, сиисходительная требовательность? В этом не было гордыни; наоборот, было желание понять людские слабости и простить их. Да как могло быть иначе, когда сверстники Коленка, самые рослые, не поднимались выше Колькиного плеча. Если надо же обратить их в трепет, он всего лишь протягивал руку и грозил щелчком. Это повергало в трепет, — казалось, щелчок готов был сшибить наповал.
— Прошел слух: Грика и Вовка пошли друг на друга войной, — произносит учитель с намерением как-нибудь начать разговор. — Говорят, что их подобрали в кювете у большого шоссе...
— У полотна железной дороги, Лев Иванович. У переезда...
— Ну, у полотна, однако чего ради они пошли друг на друга врукопашную?
Коленок отвел руку и осторожно положил авоську с кабачком в сухую траву — кабачок все-таки был не легок, да и рассказ, к которому Коленок хотел сейчас обратиться, требовал участия руки.
— Глаз за глаз! — рассмеялся Коленок — его смех прозвучал здесь, на степной тропе, неожиданно громко. — Это же легко, вот так: глаз за глаз!.. — Он махнул рукой, в которой только что была авоська. — Ну, не равновесие, а баланс! Теперь понятно? Непонятно, Лев Иванович? Ну, к слову, когда всего у нас поровну! У тебя джинсы, и у меня джинсы, у тебя, к слову, водолазка, и у меня водолазка, у тебя ролики, и у меня ролики... Легко жить — никаких тебе конфликтов!.. Вот так пройдешь вдоль нашего хуторского авеню, и дома стоят как на перекличке. И видно все, как в аквариуме! Это только кажется, что у домов кирпичные стены, а на самом деле они стеклянные и все можно разглядеть: и джинсы, и водолазки, и ролики... И вдруг я всматриваюсь в это само стекло и обнаруживаю у соседа мотоцикл, которого у меня нет... Да, живой мотоцикл, сверкающий никелем и краской... Вы понимаете, что происходит в моей душе?
— Ты хочешь сказать, что Грика вывернул Вовке скулу из-за мотоцикла?
— Нет, это первый раз из-за мотоцикла, а сейчас всему виной этот морозильник «ЗИЛ»!.. Ну, тот, что стоит у них в прихожей, — видели?
Коленок нащупал в сухой траве авоську с кабачком, приподнял — не иначе, он сказал все.
— Погоди, погоди, этой войне нет конца, да? Сколько будут жить, столько будут драться, так? Нет конца?
— Почему же... нет конца? — переспросил Николай. — Конец есть...
— И когда ждать его?
— А вот когда: как мои вернутся с Севера, так и кончится война. А еще вернее: ежели мои привезут «жигуленка»... Обязательно кончится.
— Но ведь тебе не так просто скулу своротить?
Смех Коленка был печален.
— Тут, пожалуй, свороченной скулой не отделаешься... — произнес он, не глядя на Льва Ивановича.
Осень выдалась сухой — три недели над степью стояло безоблачное небо, безветренное и теплое. Опавшая листва в садах отдавала пылью — горьковатой и вяжущей. В балках, в затишье копились запахи осенней степи, пахло соломой, сухим бурьяном, будыльями подсолнуха.
В очередной раз у Коленка набухли гланды, и он не пришел в школу. Кто-то сказал Льву Ивановичу, что накануне Касаткины, брат и сестра, затеяли побелку, но должны были оставить затею, застигнутые врасплох Колькиной болезнью, — ведро с известью так и осталось стоять посреди двора. Как рассказывали, болезнь развоевалась не на шутку — пришлось дважды за ночь вызывать врача. Лосев пошел к Касаткиным.
Лев Иванович без труда проник во двор Касаткиных и увидел картину, которая немало его удивила. Посреди двора стоял «жигуленок», а подле хлопотал с перевязанным горлом Николай. Лосев готовился приветствовать Коленка, когда увидел, что он не один. На верхней ступеньке крыльца сидел старший Касаткин, а чуть пониже, опершись локтями о колени, — не на шутку задумавшиеся Грика и Вовка. В то время как старший Касаткин, подкручивая сивые усы, которые он так и не сумел отрастить на далеком Севере, подавал сыну сигналы вроде: «Включи зажигание», или: «Дай задний ход», — Грика и Вовка смотрели в полутьму приближающегося вечера горящими глазами. Казалось, вывихнутая скула Вовки не совсем еще вернулась с затылка на свое прежнее место, а правая бровь Грики еще была стянута кровяным шрамом, но они простили друг другу это, явив любовь и верность, какой не было прежде. Хотелось спросить: да неужели их кинул друг к другу и могуче примирил маленький «жигуленок», что кротко мигал сейчас своими фарами в сумерках, выражая послушание?
— А ну-ка ты попробуй, Грика! — сказал старший Касаткин и мотнул головой, что могло означать: «Не робей, я в тебя верю!»
Но Грика только с участливым вниманием поглядел на Касаткина и закрыл глаза, что не могло означать согласия.
— Может ты, Владимир? — Касаткин коснулся ладонью спины Вовки, будто подталкивая его к машине, но тот сделал такое движение головой, будто его в маковку укусил комар.
— А коли так, то тогда я сам... — сказал старший Касаткин и шагнул со своей верхней ступеньки к «жигуленку».
Но тут произошло такое, что было, пожалуй, неожиданным. Грика и Вовка встали и пошли к воротам. Они шли не оборачиваясь, сомкнув плечи: доподлинно — не разлить водой.
— Мы тут задумали с Николаем собрать ребят да отпраздновать! — сказал старший Касаткин Лосеву, сказал так, чтобы слышали Грика и Вовка, которые приближались сейчас к воротам. — И вы приходите, ребята... Приходите! — крикнул он молодым людям вдогонку.
— Придем! — ответил Вовка, не оборачиваясь.
Грика смолчал. А старший Касаткин дождался, когда они скроются за створом калитки, спросил сына:
— Ты их не обидел... случаем?
— И не думал, — ответил Коленок.
— А по-моему, они обижены, так? — обратился он к Лосеву.