— Может быть, — ответил Лев Иванович.
Вот это ощущение, что молодые люди ушли внезапно и унесли обиду, сберегло сознание и до того позднего часа, когда Коленок вызвался проводить Льва Ивановича до далекой городской заставы и ночная тропа привела их на выгон.
— Нет, Вовка еще ничего, а вот Грику бес попутал — в глаза не смотрит! — сказал Коленок, неожиданно остановившись, — был тот час для ноябрьской ночи, и не такой уж поздний, когда здешнее небо становится особенно глубоким и звезды, набирая яркость, ищут речки или немудреной запруды, чтобы упасть на землю. — Не пойму я этого Грику: вроде и рядом человек, а между ним и мною — ров, полный черной жижи... Только и думай, чтобы не оступиться и не уйти с ручками, с ножками в эту жижу...
Коленок загадывал проводить Льва Ивановича до заставы, а расстались в степи: не иначе, вспомнил ров неодолимый и затревожился...
— Лев Иванович, очень рассчитываем, что вы будете в субботу, — хотим отпраздновать возвращение, да к тому же такая обнова — «жигуль-жигуленок», — сказал на прощание Николай. — Обещаете, Лев Иванович? Отец сказал: уговори Льва Ивановича, он у нас самый почетный гость, его место во главе стола!.. Обещаете?
Лосев, разумеется, обещал. Он был у Касаткиных, когда солнце еще держалось над степью, и застал уже всех в сборе. Вечер был теплый, и стол накрыли во дворе. Где-то на горе, что встала над хутором, жгли сухой бурьян, и запах дыма вместе со все еще горьковатым запахом осенней листвы проник и на большой касаткинский двор. Было в этих запахах нечто доброе, что напоминало людям, что долгий год, взявший столько сил, мало-помалу клонится к концу и не за горами ветреное предзимье, а вместе с ним и хмельная теплынь дома, пахнущая просыхающей известкой, и долгие вечера, когда можно с неторопливой обстоятельностью починить стол на кухне, вставить новую дверь в кладовке, утеплить окна, раз-другой слазить на чердак и, достав из пыльной темени старое седло, сотворенное из добро выделанной кожи еще прадедом, в какой раз с ревнивой страстью осмотреть его...
Одним словом, Лев Иванович в назначенный час явился к Касаткиным и, как было уговорено заранее, был посажен во главе стола, накрытого под старой яблоней. Кто нашел место за просторным касаткинским столом? Весь хутор, конечно, да и не только он. Из-за рыжих откосов, что встали над хутором, с ближних и дальних мест, что легли между кубанской и ставропольской степью, прибыла касаткинская родня, как водится, со всем своим безбедным подлеском, старые и малые. Гости расселись, и началось величание. Никогда люди не бывают так добры, как на званом обеде. Все вдруг обрело у Касаткиных размеры превеликие: и ум хозяина, и белесая с проседью коса хозяйки, и, разумеется, богатырские мускулы Коленка... Преувеличение, беспардонное и холопское? Ничуть не бывало! Просто люди, испив чарку-другую огненной влаги, дали прорваться наружу добру, которое копилось в них годами и давно бы нашло выход, если бы момент подвернулся подходящий... Казалось, самые твердые сердца растопило солнце касаткинской радости, даже Грика и Вовка, большие обычного румяные и сладкоглазые, ловили взгляд Колькиной сестры Соньки и, состроив ей рожу, самозабвенно смеялись, при этом Сонька смеялась больше всех...
Лосев встал из-за стола в одиннадцатом часу — неделя была трудной, и хотелось пораньше вернуться домой и выспаться. Коленок пошел его провожать, и они, как обычно, двинулись степью. Ночь была не такой яркой, какой она бывает в августе, когда звездное крошево так обильно, что уходит за небосклон, — сейчас звезды размывались на порядочном расстоянии над краем неба, и только там, где небесный свод смыкался с горами, они утекали за горизонт потоком. Но об этом Лев Иванович подумал, когда простился с Коленком и оказался один в степи, глядя на горы, которые в этот полуночный час, оказавшись в тени, вдруг из рыжих превратились в сизые, почти чернильные. Не попались бы на глаза темные глыбы гор, пожалуй, глаз бы не взял дальше, туда, где горы переходили в степь и лег хутор. Нет, это был не обман зрения; и глаз, и мысль воспринимали все с неодолимой точностью: хутор накрыла шапка дыма, ярко-розового, все более красного. Лев Иванович повернул к хутору — столько раз ходил по этой тропе, но не думал, что она будет ухабистой. Ноги соскальзывали с тропы, ударяясь о камни, которых здесь было немало; однажды будылья подсолнуха будто наждаком прошлись по лицу. Лосев не мог не подумать: если бы Коленок возвращался на хутор небыстрым шагом, то Лосев наверняка его нагнал бы, но, видно, и Коленок рассмотрел красную шапку над хутором и побежал... Когда под ногами закачался мост через протоку, что была уже на виду у хутора, Лев Иванович установил, что огонь рушит дом Касаткиных, дом и, пожалуй, двор. Как мог догадаться Лосев, огонь взялся на большом касаткинском дворе, там, где были касаткинские амбары и навесы, перебросившись на дом. Лосев ворвался во двор и ощутил, что его не пускает дальше вал горячего воздуха, вал дымного огня, — казалось, сам воздух, без участия огня, жег все на своем пути... Лосев схватил ведро с водой и плеснул в огонь, но огонь, казалось, даже не воспринял этой горстки воды, — Лев Иванович подумал, что в эти минуты, как начался пожар, народилось столько огня, что той малостью воды, что была на касаткинском дворе, его не потушить...
— Дайте топор, топор нужен!.. — крикнул Лосев и неизвестно как ощутил топорище в руках, — казалось, само дымное пламя сунуло ему топор в руки, теперь надо было порушить ограду и преградить огню дорогу к соседям. Он взмахнул топором и пошел крошить штакетник, когда во тьме рассмотрел белое платьице сестренки Николая.
— Это я, Сонька, Лев Иванович! — возопила девочка. — Их как ветром кинуло за протоку!..
— Кого, Соня?
— Вовку и Грику!.. Как ветром! И они сгинули, были они — и не стало! — Ее тонкая рука рубанула темь, рубанула коротко, — в этом жесте Лев Иванович ощутил безбрежность ночи, куда ушли мальчики...
ТЕАТР
— Ничего не скажешь, голубь и голубка...
Тот, кого назвали «голубем», был высок, сутул, горбонос, с неистово разросшимися бровями, из которых торчали волосины одна толще другой. Нос, орлино загнутый, и воинственно ощетинившиеся брови выдавали характер и, пожалуй, породу. По тому, с какой гордыней, чуть сановной, старик нес голову, всю в ярко-серебряных с чернью сединах, как прямил спину, не давая бремени лет ссутулить себя, с какой правильностью, едва ли не лошадиной, ставил ноги, он знал цену себе и своей внешности. Если верно, что настоящая красота уходит последней, то тут она еще заявляла о себе, не собираясь уходить.
А та, что должна сойти за голубку, была невелика, хорошо сложена для своих почтенных лет, откровенно светлоглаза. «Здравствуйте! — говорила она идущим навстречу. — Здравствуйте!..» Понимала, что человек может ее и не знать, но была уверена: если и не знает, не осудит; наоборот, будет благодарен. Ее приветствие было полно радушия, а это всегда приятно.
Как некогда, он мог распахнуть все двери и возгласить во всю силу своих легких, которые были здоровы и резонировали на зависть:
Достиг я высшей власти;
Шестой уж год я царствую спокойно.
Но счастья нет моей душе...
Пробуя голос, он начинал петь, а потом, неожиданно остановившись, произносил:
Погибни, Дездемона!..
В такую минуту у него была потребность в собеседнике.
— Эти африканские страсти не по мне, — говорил он. — Нужно время, чтобы накалить себя и стать Отелло... Смешно сказать, но не могу играть мавра два спектакля кряду: не хватает огня!.. Нужна пауза дней этак десять, чтобы поднакопить огонь... Войдите в мое положение: где Отелло и где Петухов?..
Погибни, коварная, — нет жалости к тебе!
В доме одно за другим закрывались окна:
— Ну, начали... нет спасенья!
Соседям был известен Петухов: дом-то был населен актерами. Старый дом: он, как говорят, построен вскоре после войны пленными немцами. Построен без претензий, но добротно вполне. Постоял без малого сорок лет и постоит еще. С виду как будто и не состарился. А люди в нем состарились. По крайней мере, минувших лет было достаточно, чтобы уйти из театра и, как тут говорилось все чаще, «обрести заслуженный отдых». Собственно, в словах «заслуженный отдых» начисто отсутствовала ирония, однако слова эти произносились с иронией, даже чуть-чуть горькой.
Не очень-то хотелось отдыхать от театра, хотя и заслуженно.
У дома был свой строй быта, свои малые и большие обычаи. Знали, какая и в какой квартире грядет дата, — собирались всем домом. Было известно, что у жены механика сцены Евдокии Ивановны можно попить чайку с кизиловым вареньем, а у резонера Свистунова — отведать соленой капусты в кочанах. И варенье, и соленая капуста готовились, естественно, впрок, к зимним праздникам, рождеству и крещенью, но истреблялись еще по осени, разумеется, к превеликой радости хозяев. Зиму одолевали тяжело — казалось, что нет ей ни конца, ни края. Собирались у художника-гримера Хворостухина и играли в лото. Странно, но театр вспоминали не часто, хотя театр был рядом. Этот стеклянный куб — не то элеватор, не то водокачка — старым людям трудно было принять за театр. Прежнее театральное здание (новое возвели на его месте) было именно театральным, нынешнее... Страсть ко всему большому может быть и уродливой, думали эти люди, хотя тут были и оговорки существенные... Вот, например, прежде: Петухов, к слову... Взглянешь и не ошибешься: герой-любовник. Что рост, что повадка, что фигура — все одно к одному: герой-любовник. Ну, насчет фигуры могут быть и оговорки. Если раздеть, нетрудно узреть и корсет, и стеганый жилет, и ватные плечи... Но в остальном все на месте. Рост, к примеру, на вату не поставишь? А как он ныне, герой-любовник? Конфуз в труппе лилипутов, пожалуй, за героя-любовника сошел бы, а тут... Нет, что-то непоправимо сместилось: там, где надо сохранить невеликие размеры, — громоздкие Гималаи, а там, где есть смысл в великом, останавливаем выбор на карлике... Надо бы спросить старых людей. Да, явиться к тупейному художнику Хворостухину, где коротают страдную полночь, передвигая фишки, старые актеры, и, на минуту остановив крикуна (благо что играется пятьдесят вторая партия и все уже порядочно устали), попросить у стариков совета. Но никому это и в голову не придет. Вот и получается, что «элеватор» сам по себе, а кирпичный дом, в котором свила свое последнее гнездо актерская старость, сам по себе. А во взгляде, который обратили друг на друга «элеватор» и кирпичный дом, есть и откровенное любопытство, и ревность, и соперничество, хотя какое тут может быть соперничество — силы вон как неравны.