Новый посол — страница 24 из 64

А пока Петухов взял Петушиху под ручку и вышагивает кирпичному дому на диво.

А она нет-нет да и поднимет на него глаза. Поднимет и улыбнется:

— Куда... мыслью воспарился, Леник?

Петухов грозно шевельнет бровями, молвит:

— Вот дали бы сыграть Чацкого... Думаешь, не сыграл?

В ответ она только махнет рукой в беззвучном смехе:

— Сыграл бы, сыграл! — Вытрет тыльной стороной руки случайную слезу. — Сколько Чацкому там по авторской ремарке? Семьдесят три или все семьдесят пять?

Его точно ветром бросит от нее, угнется, надолго умолкнет.

— Ну, не сердись: сыграешь Чацкого, именно Чацкого... — Она и прежде заговаривала с ним первой. — Кого тебе нынче играть, как не Чацкого... — Она берет его за рукав и уже не отпускает. — Прости меня...

И этот ее жест не остался незамеченным.

— Глядите, глядите: Петушиха зацепила своего любящей ручкой... Как молодые: и не подумаешь, что двадцать лет были в раздоре...

— Да неужели двадцать?

— Двадцать, как один день...

Последнее серьезно: действительно двадцать лет. Двадцать. Петухову было сорок семь, когда это стряслось. Недаром у народа зарок такой есть: главное, чтобы в сорок семь перебесился, а там не страшно. У Петухова в сорок семь и началось. Пришел со спектакля, поужинал, хорошо поужинал, обстоятельно, с аппетитом, даже книжку раскрыл, как обычно, на сон грядущий... Потом книжку положил рядом, произнес тихо: «А знаешь, Вера, я влюблен». Поразила будничность того, что этому предшествовало, и эта тишина в голосе. Казалось, такое должно сопровождаться артиллерийским смерчем, а все произошло в такой тиши первозданной, что впору грохнуться оземь и испустить дух. «Сколько ей лет?» — спросила Вера Петровна. Он ответил: «Девятнадцать». — «Целых... девятнадцать?» — «Девятнадцать». — «И ты не боишься?» — «Нет». — «Я бы на твоем месте убоялась». Вот этого Вера Петровна и не могла понять все двадцать лет, пока его не было. Почему не боится? Он ушел на другой день. Разрешил ей взглянуть в окно на ту, что его уводила. Золотоволосая студенточка из театрального училища, в котором он преподавал, взяла за руку и повела. Как своего сверстника, как однокашника своего. Вера Петровна закричала: «Вы только взгляните: она его взяла за руку и повела!.. Это же бог знает что такое... Повела!..» До сих пор не кричала, а увидела в окне и зашлась в крике. Помнится, Игорек проснулся и тоже заплакал. «Прости меня, Игорек, прости...» — твердила она и не могла унять плача. А когда совладала, только и могла спросить себя: «Сколько будет Игорю, когда он увидит отца в следующий раз?..» Оказывается, тридцать один, целых тридцать один. Может, он вернулся не к Вере Петровне, а к Игорю. Когда тебе шестьдесят семь, начинаешь понимать, что есть сын и что есть мать, подарившая тебе сына... Может быть, ради Игоря она его и простила. Может быть, ради Игоря и отважилась забыть все и в самом деле забыла. Напрочь забыла. Да были ли эти двадцать лет, двадцать долгих лет, когда он был в бегах — иначе и не назовешь... Кстати, сейчас они кажутся короче, много короче — не двадцать лет, а двадцать дней. Да есть ли необходимость превращать эти двадцать дней в двадцать лет? Наоборот, пусть они двадцатью днями и останутся.

Странно все-таки бывает с людьми: человек оглядывается назад и видит свою жизнь только в те редкие часы, когда жизнь бьет его по голове, чем сильнее она его бьет, тем пристальнее он всматривается в прожитые годы. Так было и с Петуховым. И в лучшую пору его не очень любили в театре. Считали, что он, как каменное ущелье, всегда дышит холодом. Кстати, высокомерие тоже от этого холода душевного. Но где истоки петуховской гордыни? Кто он, Петухов, откуда он взялся? Насколько он воспринял свою родословную, Петуховы всегда были военными. Профессиональными военными. Наверно, вот этот рост и эта выправка, чуть-чуть гарнизонная, не возникают вдруг. Ее, как породу лошадей, надо растить и холить, при этом одной жизни тут мало, нужны поколения. Поэтому пращуры Петухова не сидели без дела. Когда они секли шпицрутенами мужиков в солдатских мундирах, они работали на далекого потомка. А потомок решил идти стезей дедов и, наверно, достиг бы чинов немалых, если бы не революция. Тех военных, которых революция приняла и которые революцию приняли, вобрала в свои ряды новая армия, а остальных?.. Нет, нет, что стало с остальными? У остальных вышла дорога необычная. В причинах надо разобраться, но в них, в этих причинах, была закономерность: одни пошли в попы, другие в актеры... Петухов стал актером. Этому чуть-чуть способствовала Вера, ее обаяние непобедимое, ее женственность были не столько в глазах сине-голубых и стати, очень юной, сколько в голосе — в перекатах голоса, очень грудных, прерываемых смехом, было волшебство женщины. Наверно, и зрителя: она завораживала прежде всего голосом — музыка была в самой ее речи. Может, поэтому во всем, что произносила она, была и простота, и значительность. До того как он ее встретил, он еще колебался, связывать свою жизнь с театром или податься в попы; повстречав Веру, он отринул от себя сомнения — убедил себя, что должен быть там, где Вера... Непобедима народная мудрость: кто старое помянет... Одним словом, блондинка вспорхнула и понеслась дальше, а он пришел в себя, пришел в себя настолько, чтобы спросить: что же у него есть в жизни? И он должен был сказать себе: Вера. И еще Игорь. Все... Остальное было производным и произошло, казалось, без его участия: он вернулся... Было одно, что все еще его тревожило: как Вера? Сумеет она забыть эти годы, сумеет простить? Он тешил себя: счастье ее будет столь полным, что она забудет, она простит. А как он сам? После стольких лет? Как он найдет ее? Сможет ли увидеть в ней прежнюю Веру? И кем она будет для него теперь? Матерью сына? Женой? Женщиной?

Шутка ли, семья воспряла, вся семья: он, она, Игорь... Ради такого — и не это простишь...

Что говорить, его возвращение, конечно, шло от ума, не от чувства. Была бы его воля, никогда не вернулся. Если говорить начистоту, он возвращался к сыну. Нет, не к Вере, а к сыну. Она же думала: к ней. Только к ней. И тешила себя мыслью: это любовь к ней заставила его принять это решение. Вечная любовь, в которую она верила. Всегда верила... Он просыпался раньше ее, обычно в предрассветный час. Рядом с ним лежала старая женщина. У нее теперь была морщинка у губ. Горькая. Может быть, очень горькая. Когда появилась эта морщинка, когда могла появиться? Может быть, в те годы, бесконечно долгие, когда ее душило одиночество? Когда заявили о себе вот эти вечные спутники одиночества: удар маятника в настенных часах, вой ветра в трубе, зловещий удар оборванного железа по крыше? А сейчас старая женщина с исстрадавшимся лицом лежала рядом и, кажется, даже улыбалась. Чему улыбалась? Да простит ли его она когда-нибудь!

Он не ошибся: она простила. Игорю было труднее — он приучил себя к мысли, что у него нет отца. Но и он прикипел. Пожалуй, ради матери. Может же так случиться... Казалось, все встало на свои места, все обрело прочность, у которой нет предела... Оставалось только радоваться. Хорошее слово — прочность.

Однако есть ли у человека полная счастья мера? Он был ошеломлен самим видом Игоря. Вот кому богом дано быть на театре героем-любовником. Сказать «молодой Петухов» — не все сказать. Молодой Петухов; однако с теми твердыми коррективами, которые в состоянии сделать только природа, она куда как привередлива в своем порыве к совершенству.

Петухов спрашивал жену:

— Каким таким образом Игорь стал гримером? У него на роду написано быть героем-любовником!.. Чацким, Вронским, Болконским!.. А он вдруг... перекувырнулся и стал парикмахером!..

Глаза жены застилало слезами:

— Не парикмахером, а гримером, художником-гримером!..

— Какая тут разница?..

— Разница!..

Этажом выше жил Хворостухин. Если надо было укрепиться в нехитрой истине о двух лицах в одном человеке, надо было взглянуть на Хворостухина. Послушаешь его: не очень-то велеречив человек. И слова какие-то нехитрые. Сшибают друг друга эти слова, слушаешь и не возьмешь в толк, что человек хочет сказать. Но вот что непонятно: всю жизнь человек прожил в театре, и всю жизнь кругом его собеседников и друзей были актеры, народ не последнего десятка — интеллигенты, гуманитарии, для которых отчей стихией было именно слово, а человек так и остался безъязыким. Впору сказать: недалек человек! Однако не надо спешить. Всегда полезно, чтобы последнее слово чуть-чуть запоздало и дало возможность людям подумать. Однако что дало неспешное раздумье в этот раз? У Хворостухина была тетрадка, с которой он не расставался ни днем, ни ночью. По слухам, эта тетрадка была заполнена рисунками, которые ее хозяин делал на рынке. Лица, мир человеческих глаз, печальных и пытливо внимательных, смеющихся в откровенном прищуре, тревожно остановившихся. Мир бород, усов и усищ, подусников, бакенбардов и пейсов — одним словом, мир лиц человеческих, своеобычнее и, пожалуй, шире нет ничего на свете, — вмещался каким-то чудом в его тетрадке, чтобы потом воспрять, повториться на сцене в лике толпы бояр, работных людей, челяди тамбовского помещика, всех тех, кого нынче хотела увидеть всевидящая сцена, а она, как известно, востроглаза. И эти лица, запечатленные быстрым карандашом художника, выдавали в художнике и ум, и пристальность взгляда, и дар постигать человека, то есть как раз те качества, которые каким-то чудом не мог явить язык человека. Почему не мог явить? А вот это как раз останется тайной.

Но тайной останется и иное. Почему этот человек, напрочь безъязыкий, сумел увлечь Игоря и заставить подражать себе? Ему бы, Игорю, с его любовью к театру, его данными и его внешностью, стать актером — и каким актером! — а он стал парикмахером. Почему? — вот вопрос. Пример этого тихого человечка оказался убедительнее примера отца и данных, которые сообщил сыну отец? Почему?

Он пробовал заговаривать с сыном — очень старался расположить. Хотел пробудить мысль Игоря, склонив его к раздумьям о театре.