Вспоминая этот разговор с отцом, Степан корил себя: да надо ли было так настаивать? Хотел бы отец сказать ему об этом, сумел бы это сделать и прежде. Если не сделал, значит, не хотел. Но почему все-таки не хотел? С настойчивостью неодолимой, с какой он подступился тот раз к отцу, Степан требовал ответа и от себя. Что он помнит? Нет, нет, с той ранней поры, самой ранней, когда отец взял его, семилетнего мальца, под мышку и унес в далекое далеко, откуда пути, пожалуй, нет обратно, что он помнит? Он напрягает память, и на него падает дождь воспоминаний, моросящий дождь той далекой поры, холодный дождь пополам со снегом. В памяти встают руины вокзалов, мимо которых проходит их поезд, и отец в зеленой немецкой шинели, бегающий по этим руинам с алюминиевым чайником в руках. «Если отойдешь от вагона, иди в голову поезда, к хвосту не ходи!» — говорил отец, говорил так часто, что захотелось пойти именно в хвост. Пошел и чуть не лег на рельсы на веки вечные. Из вагона вылетел кусок водопроводной трубы и просвистел над головой — кто-то размахнулся во всю силу, труба оставила зримую отметину на рельсе: не иначе, кто-то метил, да маху дал. Вот и сейчас он напрягал память и видел эту трубу, отлетевшую рикошетом от рельсы, — ржавый брус с прозеленью толщиной в руку. Все выветрилось из памяти, а этот эпизод с трубой остался. Этот кусок ржавого железа готов был объяснить многое: стерегли отца, да, не дождавшись, готовы были порешить сына. Там, в хвосте вагона, куда отец заказывал не ходить, были вагоны с мальчишками-погодками — молодые каторжники, их ждала немецкая неволя. Нет предела тому, что готов сделать человек, когда ему четырнадцать лет, — в горькой решимости, в отчаянье, в слезах, которым нет удержу. Невелики, казалось, силы, но их достаточно, чтобы сообщить куску трубы силу ядра. Когда пришла эта мысль? Быть может, в тот первый момент, даже, наверняка, что пришла сразу. Только этим и можно объяснить, что не сказал о происшедшем отцу. Помнится, как бежал по насыпи, перескакивая через лужи (была осень), и озноб страха сводил скулы — до сих пор он слышит, как стучали зубы. Еще помнится, как добежал до своего вагона и затаился в темном углу, свернувшись калачиком, — как ни подбирал ноги, едва не касаясь худыми коленками подбородка, не мог унять озноба. «Обойми чайник, чайник обойми — он не остыл еще...» — говорил отец, пододвигая алюминиевый чайник, — откуда ему знать, что то был иной озноб, его теплом не переможешь...
А потом они оторвались от поезда с мальчишками и продолжили путь одни, — как можно было догадаться, на юг. Сейчас уже не упомнишь, когда кончилась Германия и началась Бельгия, когда оборвалась Бельгия и возникла Франция, поезд все шел и шел, как можно было догадаться, приближаясь к благословенному югу, — как-то сразу источилась осень и наступило лето, без зимы. А вслед за этим встали горы и зеленый замок на уступе горы, зеленый от плюща, облепившего стены. Для каждой поры отец припас свои слова. В ту раннюю пору, когда осели на Изере, отец не переставал твердить: «Для жизни нужны маленькие города — чем меньше, тем лучше». Потом он усвоил иную науку: «У человека все предначертано от рождения, отважиться на большее — значит расшибить голову». Но он, пожалуй, превзошел себя, когда сказал: «Человек может родиться дважды и даже трижды — все зависит от него. Родился и забудь, что прежде жил на свете. Главное — забыть...» Похоже, что эти его присказки-приговорки не имели между собой ничего общего, но это было первое впечатление — на самом деле они были сцеплены и у них была главная мысль. Присказки были на слуху, а главная мысль была сокрыта. Нужно было усилие, и немалое, чтобы ее распечатать. Однако какая мысль? Человек хотел выпарить прежнюю жизнь, обратить в летучее облачко и так разметать, чтобы следа не осталось, — да была ли эта жизнь на самом деле или она привиделась?
Но прошлое следовало по пятам и, пожалуй, мерилось настоящим. Как сложилось их житье-бытье, когда они осели на Изере? Отец говорил позже, что ему помогли русские, те, что явились на Изер прежде. Когда? Может, в начале века, а может, в пору великой волны, когда во Францию хлынули белые. Кирпичный флигелек над Изером, где поселились они, отец арендовал у старика Есаулова, он же, благодетель Есаулов, пристроил отца к месье Пижо. Старика Есаулова Степан помнит смутно. Хочет вспомнить, и на память приходят белые есауловские усы, похожие на полумесяцы, — только усы, без лица. Явится желание припомнить Есаулова — и вдруг увидишь есауловские пуговицы на куртке в виде поленьев, именно пуговицы, не куртку. Если бы усы и пуговицы не напоминали полумесяцы и поленья, пожалуй, Степан не упомнил старика Есаулова.
Хитрый Есаулов все рассчитал, да и старший Улютов был не промах. Есаулов помог взять ссуду, ссуду, разумеется, пустячную, но достаточную, чтобы положить начало делу. То, что звалось громким именем «дело», было лавочкой, где можно было купить все: от бутылки «Виши» до коробки спичек. Лавочку сколотили из отходов на лесопильном заводе, подцепили краном и спустили в трех шагах от фабричной проходной, опустили бережно на том пятачке, что образовался между дорогой и оврагом. Место хоть и неказистое, но золотое — сюда упирался, как рассчитал старик Есаулов, поток рабочих, выходящих из фабрики. Уже утвердившись над оврагом, отец понял, что лавочка закупорила ту самую брешь, в которую сваливались в овраг автомобили и мотоциклы. Говорят, что это было зрелище для кинематографа: овраг был глубоким, и, падая, автомобиль успевал трижды показать пузо. Если бы это случилось вновь, то пришел бы черед показывать пузо лавочке. Но бог миловал и не довел до греха: лавочка стояла как утес, хотя у храбрых Улютовых и познабывала спина: все-таки позади — овраг. При тех связях, которые были у Есаулова, старший Улютов мог получить должность, а он предпочел ей лавочку. Тут были свои выгоды. Всякое иное место предполагало подчинение, лавочка дарила независимость. А независимость — это крепостная стена. Улютову она была очень нужна, эта стена. И не одна. За тридцать два года жизни во Франции отец так и не осилил французского. Нет, не потому, что не мог осилить, — незнание французского оберегало его от общения. Вот это было второй крепостной стеной — немота, она надежна. Денег у него было немного, но достаточно, чтобы Степан закончил колледж. Но колледж — это риск общения. Не лучше ли и сына оставить «над оврагом»?.. Даже смешно: человек заковал себя в броню, однако не почувствовал в безопасности. Истинно, познабывало: позади — овраг...
Умирая, старик Есаулов доверил старшего Улютова вниманию незамужней племянницы — свои отношения с отцом благодетель явно вел к этому. Не жена и не прислуга, а прикипела намертво: Дарья, Дарьюшка, Даша... Ни свет ни заря, а Даша уже в доме. И чистоту наведет, и печь истопит, и состряпает. Маленькая, с короткими и сильными руками, она все норовила заглянуть отцу в глаза. И на все отвечала улыбкой, участливой, благодарной. Чем он платил ей за все это? Денег у него не было, да если бы были деньги, вряд ли он отказал себе в них, однако чем-то платил, должен был платить. Иначе, откуда взяться у нее этому взгляду восхищенному, этой улыбке сострадающей.
Отец создал свой образ жизни, который не очень-то походил на то, как жил он прежде. Наверно, при новом образе жизни ему надо было сломать свой характер, — он сломал... Сам он был вон как лих, но его страсти были кроткими. Баловался картишками — сажал рядом с собой Дашу и резался с нею в «шестьдесят шесть». Резался до того позднего часа, когда в улютовском доме стихал огонь в печи. По воскресеньям уходил в сарай и мастерил очередной сундук. Мастерил не без умения. Царь-сундук. Из вершковых досок. На добрую семью. Так, чтобы можно было уложить и тулуп, и полушубок, и меховую безрукавку. С замком, разумеется, а замок с заводом и звоном. Тронь замок — и пойдут гулять колокольцы, точно тройка промчалась по сухому снегу. Сундук Улютов одевал в цветное железо или ткань. Когда кончал сундук, устраивал смотрины. Звал Степана, спрашивал, потупив взор: «Чадо-чадушко... как?» Ну, что тут скажешь: восторг, а не сундук. Но вот незадача: куда девать во Франции сундуки? Ну, предположим, один — старику Есаулову, другой — Даше, третий — можно, на худой конец, оставить дома, а остальные девять, куда их? Но он продолжал стругать, не мог остановиться: и десятый, и одиннадцатый... И откуда эта внезапная страсть — сундуки? Не иначе, хотел остудить душу, а она, как можно догадаться, горела. Чем бы дитя ни тешилось — сундуки так сундуки!
Но, переселяясь в мир иной, старик Есаулов не оставил на произвол судьбы своих ближних на Изере. На церковку он денег не наскреб: высокие церковные стены с закомарами и столпом колокольни требовали денег немалых, но молельный дом на манер того, какой собирают в южнорусских городках сектанты, Есаулов слепил. Порядочного холма, который можно было бы увенчать молельным домом, в городе не оказалось, и дом поставили на спуске к Изеру. Своего батюшки не было, и он приезжал в город наездами. В остальном же приход как приход... Есаулов следил, чтобы колония от мала до велика в положенный день и час была в церкви, и взыскивал строго. «Не видел тебя в храме в троицын день, — говорил он ослушнику. — Должен ходить...» Есаулов доверил старшему Улютову церковную казну, не столь обильную, — да откуда ей быть в городе обильной? У русских людей в городе положение скромнее скромного: страховые агенты, коммивояжеры, табельщики, вахтеры, сторожа, носильщики на вокзале, а то и просто батраки. Нельзя сказать, что они были очень набожны, но в молельный дом ходили охотно — здесь можно было перекинуться русским словом, а перейдя дорогу, попасть в этакую корчму мадам Тригорской и выпить рюмку «смирновки», съесть тарелку борща: кухня Тригорской была недорогой и сытной.
Старший Улютов был так занят сбором церковной мелочи, что ему было не до бога, но сына наставлял исправно: «Чадо-чадушко, блюди службу божью, молись!» Да и Дашеньку не оставлял в покое: «Не гневи господа, Дарья, — молись!» Сам-то он не очень молился, но за чадом своим следил ревниво. «Отрок Варфоломей, медовоокий... — говорил он о сыне. — Тебе бы монастырским служкой быть — благостен, послушен, как будто и не Улютов!.. Вот оно: не Улютов! Надо понимать, Улютов дерзок, жестоко бедов, а тут и робок, и покорен — не Улютов!.. Ну, что можно сказать? Младшему Улютову была по душе церковь на Изере: ее прохладные сумерки, ровный огонь свечей, запах ладана, голоса певчих, часто нестройные, но искренние... Степан не умел объяснить, но что-то звало его в церковь. И не только его, Дашу тоже. Они приходили домой какие-то потерянные. «Что там с вами сделали? — негодовал отец. — Набрались блажи — невпроворот! И прежде были не очень умны, а тут поглупели на диво!»