Они сейчас сидели рядом, близко придвинувшись друг к другу. Все еще догорала желтая тростинка, и ее слепящее свечение вспыхивало и гасло в степи. А потом заря потускнела, но степь не погасла, она только переменила свечение — мглисто-молочный сумрак растекся повсюду. Они долго сидели, сдвинув плечи, и молчали. «Владь, — заговорила Капа. — Помнишь, как однажды... мы с Андреем встретили тебя на бульваре и... ты плакал?. Я боялась тебя спросить тогда: в этом была виновата я, скажи — я?» Он строго посмотрел на нее — глаза его сузились: «Ты...» А она молчала — хотела сказать и не могла. Нелегко было ей собраться с силами, чтобы сказать. Потом собралась, сказала: «Вот и пришла я...»
У него точно сердце оборвалось — он вскрикнул... Тетя Нюся стояла над ним:
— Что ты, родной мой?.. Ах, господи...
— Не могу я здесь... уеду на Белую, тетя Нюся.
В немом испуге она поднесла пальцы ко рту, но спросить не посмела, — может, догадывалась, а может, робела...
— А как же я, сиротина горемычная? — спросила она, придя в себя. — Как я, Владенька?..
— А вы со мной, тетя Нюся...
Ее пальцы, поднесенные ко рту, все еще дрожали.
— А хибара моя как же, Владенька?.. Как картошка моя... и помидоры, и бахча, и синенькие? Как сад мой молодой? Не дождусь я так яблочек, а? Как цветы мои... гортензии, хризантемы?.. — сказала она и посмотрела в пролет открытой двери, где в синеющей дымке раннего утра недвижно стояли хризантемы, царственно белые. — Как... Владенька?
Он смущенно приподнял худые плечи.
— Я не знаю, что вам посоветовать, тетя Нуюся...
— Я знаю, — сказала она и улыбнулась, впервые в это утро. — Загоню хибару вместе с картошкой и хризантемами! — рубанула она с силой невесомым своим кулачишкой. — Увяжу тыщи в ситцевый платок — и айда!.. Как ты?
Он вздохнул:
— Ну что же, тетя Нюся...
Тремя днями позже в глухой полуночный час, когда Уруп был укрыт еще туманом, а небо от края до края было овьюжено звездной пылью, они вышли на дорогу, ведущую к станции. Он шел впереди в своих кирзовых сапогах и кепочке, которую купил накануне, а она поспешала вслед, маленькая, простоволосая, с кошелкой, на дне которой в платке, перевязанном крест-накрест, лежали деньги, вырученные за хибару, молодой садик, так и не успевший дать плодов, и невырытую картошку.
Небо казалось черным, а дорога белой. И звезды были белыми. Никогда они не светили так ярко, как в этот час. Владик шел, запрокинув голову. Где-то там, в заповедных глубинах вселенной, торила свою нелегкую тропку и его звезда... Вега, где ты?..
БУРЯ
День померк внезапно, словно при затмении. Взвыл ветер и застлал черной пылью небо. Солнце стало похоже на луну, потом оно глянуло как сквозь закопченное стекло и совсем потухло. Но теперь уже было не до неба, не до солнца. Где-то рядом посыпались стекла и ветер застучал комьями земли. Он гремел ими, как кулаками, — в стены, в крышу, и вагончик вздрагивал и раскачивался на своих зыбких колесах. Одно время казалось, что ветер проломил железным своим кулаком стену — запахло пылью. Но ветер стих, и забрезжил свет, жидкий, точно на исходе ночи, когда солнце лежит за горизонтом и, может, встанет, а может, нет. Глянула степь, какой она бывает только в начале марта, — черная, точно вымазанная сажей. Оказывается, в эти полтора часа ветер взрыл и перелицевал степь. И разом все запахи и краски утратились, остался только солоноватый запах дыма, буро-черный цвет взрытой земли и желтый — пламени.
— Так то же... Безводный полыхает!.. — крикнул Ерема, взмахнул руками и устремился к машине.
Стась пригнулся от неожиданности и медленно выпрямился: над горизонтом стлался белый огонь. Теперь не было сомнений: уходя, черная буря успела поджечь Безводный — большой хутор, стоящий на самом гребне междуречья, на его сухой седловине.
— Да поворачивайся... ты!.. — успел только крикнуть Стась и выругался так, как, наверно, никогда не ругался. — Управлюсь... один управлюсь!.. — повторил он, а сам подумал: «Хоть бы скорее наладить компрессор да заманить сюда людей — околеешь один, околеешь».
Машина медленно пошла по рыхлому грунту, по холмам. Пошла и точно повлекла Стася за собой, он зашагал вслед за нею и остановился лишь тогда, когда машина скрылась за черными бурунами.
Темнело. Едва видимая полоска горизонта растушевывалась, и небо все больше становилось похоже на землю, точно ветер, перепахавший землю, вскопал своими железными лемехами и сухую гладь неба. Стась посмотрел на сине-голубой язычок огня у своих ног — вечно живое пламя выведенного наружу газа, — и этот огонь показался ему немощным в сравнении с белым вихрем, осветившим половину степи, немощным и все-таки живучим — раз устоял в такую бурю... И Стась благодарно взглянул на сине-голубой огонек. Чем-то невидимым он напомнил Стасю золотую жилку, в сущности, ворсинку, на которую человек набредет, переворошив горы грунта, да, тончайшую ворсинку, на которой человек останавливает взгляд, перебрав чуткими своими пальцами горы пряжи: нащупал где-то глубоко под землей эту твердую нить и осторожно вывел и поджег ее край — чтобы был виден и днем и ночью, чтобы не затерялся. Много таких огней горит сегодня в кубанской степи, но вот этот сине-голубой с чуть заметной прозеленью найден Стасем, и он никому его не доверит. И Стась впервые подумал, что в такую темь и хмарь только огонек и может вывести человека на дорогу.
Стась взял брезент и, бросив его на землю, присел. Он увидел свои босые ноги, черные от нефти и пыли, в заусеницах и ссадинах, коротко закатанные штаны, когда-то черные, а сейчас желто-серые от жирной пыли, и подумал в какой уже раз: с тех пор как эта странная болезнь сковала Юлю, пропала, безнадежно пропала охота следить за собой. Да и мудрено следить за собой в этой степи, где есть нефть, газ и, может быть, иное чудо, но нет воды, — сколько ни скреби песчаное дно колодца, небогато наберется воды; да и то она отдает тухлым яйцом... Как все-таки хорошо, что ему удалось отговорить ее ехать в степь... Что бы он делал с нею сейчас, хотя Стась и ее понимает, хочет понять: с ним ей будет лучше, может быть, лучше... Да и Галка поможет, она уже большая.
Он опрокинулся навзничь. Видно, земля была напитана холодом, холод пробивался и сквозь брезент. Стась чувствовал всей спиной, как брезент холодит спину, но уже не было сил подняться. Вышка неумолимо вздымалась к небу, и оттого, что она была рядом, казалось, что ее железные фермы касаются звезды, самой дальней. Фермы еще удерживали пламя, что бушевало в этот час у горизонта, — значит, хутор еще горел. Да, мудрено было погасить огонь, когда такой ветер... Как все-таки хорошо, что он отговорил Юлю ехать в степь. А может, Юлю уже везут: поднесли носилки к самой машине и помогли сойти... она полулежит, смежив глаза. И лицо у Юли бело-синее, и губы белые, и руки вытянуты, очень тихие. С тех пор как она заболела, он ушел в эту степь... или он ушел раньше? Он ушел в эту степь, как в монастырь... И придет же в голову такое сравнение: монастырь, монастырь...
Он проснулся за полночь, долго сидел, глядя на синий язычок огня. Потом поднял глаза на вышку, ее черные фермы оплели небо, темное, без облаков. Над горизонтом еще была видна полоска огня, немощная, — пожар присмирел. Он прошел в вагончик и взял старую бурку, которую купил у казаков еще в том году, ей не был страшен ни дождь, ни ветер — она хорошо грела. Он шел к вышке, не открывая глаз, — не растревожить бы себя и доспать ночь. Потом точно оступился, открыл глаза. Поодаль, почти у самого огня, подобрав босые ноги, спала женщина. Стась приблизился, внимательно посмотрел на нее. Она лежала, обхватив руками голову, как это делают спящие, когда у них сильно болит голова. Стась не видел ее лица — его скрыли руки. Они были у нее смуглые, с острыми локтями. Светлое платьице, которое она зажала коленями, было прожжено у плеча. Значит, она пришла из Безводного. Наверно, шла степью, без дорог, без глаз, проламываясь сквозь тьму, а потом увидела синий огонек и пошла на него, а когда добралась, почуяла тепло и свалилась. Стась бросил на нее бурку, а сам лег на брезент, укрывшись свободным его краем. Вышка стояла над Стасем, как прежде, — широкая у основания и недосягаемо высокая; по косым ее фермам, как по железным ступеням, и впрямь можно было добраться до самой высокой звезды. Однако кем могла быть эта женщина и что ее кинуло в этот край степи в столь поздний час? И неожиданно он вспомнил Юлю: а что, если она его не послушается и приедет? Ведь Михайловка рядом. Однажды подкатит машина, и санитар приоткроет дверцу: «Поисковая партия?.. Двадцать два — семнадцать? Вот привез вам гостью...» И она выглянет из машины, смертельно бледная, и, может быть, протянет руки, но выйти не сумеет... «Прости, Стась, но неможется мне без тебя...»
В этот раз ему стоило труда уснуть. И не потому, что в нескольких шагах от него, зажав юбку коленями, спала неизвестная женщина. Он не думал о ней, вернее — легко перестал о ней думать. Чем больше по телу разливалось тепло, тем больше забывался. А когда пришла пора просыпаться, не хотелось вылезать из-под брезента. Утро было свежим, от росы земля была черной, и волос коснулась холодная влага. Он шел по сырой земле и думал, что скоро осень и пора уже перестать ходить босым, давно пора. Он обошел огонь и не без робости взглянул туда, где спала женщина, — она еще не проснулась. Робость овладела им, — не дойдя нескольких шагов, он остановился и долго смотрел на нее. Только сейчас он заметил, что у нее были ярко-желтые волосы, коротко остриженные, как у мальчишки, и, как у мальчишки, — с непослушным вихром, выгоревшим на солнце. И лицо было чистым, хотя чуть бледным. И веки засинены усталостью, быть может, сегодня больше обычного. Кстати, какие у нее могут быть глаза? Светло-карие, почти рыжие (Стась знает: такие бывают)? Или неожиданно синие, быть может, даже густо-синие, непросвечивающиеся... А лицо у нее строгое, необычно строгое для добрых губ и желтых волос... Кстати, сколько ей лет? Семнадцать или двадцать семь?.. Все скажут глаза... вот разверзнутся и скажут, сколько ей лет, да только ли это?..