Стась сидел сейчас подле нее, босой, непроспавшийся, сумрачный, и ждал, когда она проснется. Откуда она все-таки взялась... уж не черная буря ли вытолкнула ее из чрева земного?.. Стась сидел и ждал.
Взошло солнце, но оно не прибавило красок земле — степь оставалась серо-черной. Низко припадая к земле, пронеслась птица. Видно, взлетела с солнцем и, не узнав земли, шарахнулась, ошалело понеслась над степью с непосильной целью — как можно быстрее пролететь...
Стась сидел и ждал час, другой, третий... В эти часы не Пумалось ни о хуторе, что, может быть, сгорел, а возможно, продолжал стоять, ни о Юле... Да, Юля отступила куда-то далеко-далеко, и мысль о ее приезде сюда казалась почти фантастической, будто Михайловка не лежала за дальним курганом.
Он смотрел на эту желтоволосую, и ему никуда не хотелось идти. Вот тревожно вздулись ее ноздри, сомкнулись и разомкнулись губы (Стась подумал: когда она говорит, они у нее, наверно, чуть-чуть слипаются в уголках рта), в печальном раздумье собрались морщинки на лбу («Не морщь лоб, не морщь лоб!» — говорит ей мать... мать или муж?), вздрогнули и почти раскрылись веки (а какие у нее все-таки глаза?). Она вздохнула тяжко и, казалось, потемнела в лице...
И Стась неожиданно почувствовал, что ему хочется увидеть реку, да, да, большую реку с просторным зеркалом воды, с пологими берегами, поросшими вербой, с заводями, полными черной, прогретой до самого дна воды... может быть, Лабу или Белую, а может, Кубань с Урупом. Но Кубань и Белая были отсюда далеко, степь лежала — точно лист черной жести, спекшийся, без швов.
Приехал Ерема, пошел вокруг вагончика, долгорукий, долгошеий, не поднимая глаз.
— Все сгорело... — сказал Ерема и печально ткнул рукой туда, где лежал Безводный. — И пеньков не осталось... — сказал он, все еще удерживая вздрагивающую руку, которая неопределенно указывала на юг, где был сгоревший хутор. — О... Так это же Нила! — воскликнул он, встав над спящей женщиной, но уставшие глаза не выразили удивления. — Нила! — произнес он удивленно, но глаза все так же были безразличны.
— Что с ней... стряслось? — спросил Стась. — Худо?..
Ерема скорбно приподнял плечи.
— Худо? Куда хуже!.. — Он потер сухой ладонью щеку. — Врагу не пожелаю: куда хуже... — Еще раз потер щеку, спросил: — Давно спит?
— Часов десять...
— Эх, проспать бы ей часов сто. — Ерема коснулся худой ладонью лба.
— Что так?
— Может... отлегло бы!
Потом Ерема вдруг взглянул на небо, где бежали врассыпную облака, и произнес:
— Давеча сказывали: буря не ходит в одиночку... Жди еще бурю!
...Она проснулась к вечеру. Сбросила с себя бурку, села, устремив глаза в степь. Глаза и в самом деле были густо-синими, почти черными, непроницаемыми.
Стась стоял поодаль, не решаясь заговорить.
— Вот у меня есть тут... хлеб, сало, — сказал он наконец и развернул газету с едой.
Но она даже не обернулась.
Он решил ее не тревожить, ушел в дальний край площадки, туда, где стоял второй вагончик — мастерская на колесах. Квадратное оконце выходило на площадку. Стась видел отсюда и вышку, она казалась теперь странно невысокой — как только Стась добирался по ней к звездам? — и пламень горящего газа, и колодезь в стороне, и Нилу, сидящую в прежней позе и смотрящую в степь. Она сидела, положив руки на колени, как сидит уставшая после работы крестьянка, у которой онемела спина и руки затекли... Да, спина ее была неподвижна, и руки будто свело на коленях, и шея отвердела... быть может, и веки потеряли подвижность, — наверно, нелегко ей сомкнуть и разомкнуть их.
Только в сумерки она встала. Долго стояла, заломив руки, раскачиваясь, не решаясь сделать первого шага. Стась смотрел на нее, думал: если уйдет сейчас, побегу за нею, остановлю, умолю вернуться. Вот такой он и представлял ее себе, когда она лежала, обхватив руками голову: с неразвитыми, мальчишескими плечами, с ощутимым желобком на выгнутой спине.
Потом она качнулась, как бы потеряв равновесие, и тихо пола к вагончику. Она шла легко, раскачиваясь, будто удерживая равновесие, как ходят под коромыслом казачки. И, как это бывает, когда казачка идет по воду, она шла, чуть-чуть вытянув шею.
Стась вышел ей навстречу.
— Послушай, дружок!.. — сказала она, не глядя на него. — Дай рукам моим... дело! — Она все еще смотрела вниз. — Может, стряпню какую, а может... постирушку!
Стась улыбнулся.
— Ты бы отдохнула...
Она медленно подняла на него глаза, ей было нелегко поднять их.
— Собери бельишко, дружочек... я простирну, — сказала она тихо. — Мне легче будет... Да побольше. — Она взглянула на бочку, стоящую под водосточной трубой. — Только воды наноси из колодца да фонарь пад корытом повесь...
— Это что же... на ночь?
— Да... а мне уже не уснуть.
Ему не хотелось уходить от нее, и он устроился в стороне.
— Только хлеб твой с салом... я съем, — сказала она, прежде чем стать у корыта.
— У меня и молоко есть, — заметил он.
— Нет, молока не хочу...
Она расстелила газету на земле, села, подложив под себя ногу, как сидят в степи казачки. Ела не торопясь, строго, будто делала важную работу. А потом засучила рукава, подоткнула юбку, да, не стыдясь, подоткнула юбку, оголив ноги, неожиданно белые, повыше колен. И он подумал: она не стыдится его потому, что не замечает; если бы замечала, устыдилась бы. Он поднимал глаза и смотрел, как она работает. Она знала, что он смотрит на нее, и могла отодвинуть корыто за вагончик, но не отодвинула. И он подумал: ну конечно же она не замечает его... ну, он для нее не больше чем... сухой стебель подсолнуха, что торчал на пригорке до черной бури и остался торчать после нее. Есть он, этот стебель, или нет его — не все ли равно ей?
Но Стась смотрел на нее и смотрел: оказывается, у нее в работе, как в походке, был свой лад. Может, поэтому она работала так споро, так красиво. И вновь он подумал: не для него же она работает так складно. Если бы рисовалась, не смогла бы делать все так быстро. Нет, это у нее от природы, от ее сути.
В полночь она окликнула его тихо:
— Ах, кондеру хочется... с луком да степным дымом...
Он отнес за пригорок три камня, обошел чуть ли не половину степи и набрал охапку сухого бурьяна. Если надо было бы обежать всю степь — обежал бы не задумываясь. Она укрепила на камнях чугун с водой, засыпала пшеном. Жадно горел огонь, трещал бурьян, сухой, почти без дыма. Она сидела у очага, все такая же хмурая, и смотрела куда-то прочь. Она ему казалась гневной в своей хмари, в ненастье своем. И он подумал, что, наверно, никогда не сможет приблизиться к ней, взять ее руку в свою, сказать ей слово, простое и сердечное... Что-то в ней было пугающе недоступное...
И он подумал, как она шла вот такой же слепой ночью через степь, взбегая на холмы и медленно погружаясь в балки, все дальше и дальше от белого пламени. И еще подумал, видя, с какой тоской она смотрит на огонь, зажатый камнями: «Может, от огня у нее и такая хмарь? Смотрит и в разводах пламени, перевитых дымом, видит... А она все-таки смотрит на огонь ненастными и сухими глазами, сухими...»
А потом поспел кондер. Они ели его прямо из чугуна деревянными ложками. Он смотрел на нее, думал: вот так неторопливо и строго она ела кондер, когда вместе с мужем выезжала в степь.
— Нила!
Она повернулась, недовольно повела очами: он не называл ее еще так.
— Да...
— У тебя остался там... кто?..
— Нет...
— Одна ты?..
Она молчала, глядя немигающими глазами на огонь. Трещал огонь, и текучее пламя, как вода, обвивало ее руки, шею, подбираясь к лицу, накапливаясь в уголках рта, в глазницах.
— Моя стежка не перекрещивается... одна... — Потом она беспокойно повела плечами, произнесла: — Ты бы шел... управлюсь я...
Он встал и пошел, а когда добрался до своего брезента, лег ничком. Не хотелось смотреть ни на степь, ни на небо. Она так и сказала: «Одна...» И еще: «Моя стежка не перекрещивается...» И он вспомнил Юлю, заставил себя вспомнить. Да была ли она, Юля? И одиннадцать лет жизни с нею были или нет? Нет, на самом деле, были эти одиннадцать лет или нет? Стась уснул с мыслью о Ниле.
Он проснулся, когда солнце было над вышкой, яркое солнце на холодноватом августовском небе. Дул ветер, солнечный, без пыли, и на веревке, протянутой от вагончика к вагончику, вздувал белье. Ветер дул порывами, и белье щелкало и трещало. Стась улыбнулся: этот звук напомнил ему что-то далекое, обжитое. Может быть, просторный дворик в Замоскворечье, погожий денек и, конечно, белье: наволочки, простыни, рубашонки, которые, как на параде, выстроились по двору, — сегодня был черед их семьи сушить белье.
Стась пошел в вагончик. Издали он наблюдал, как она работала все так же хмуро, не поднимая глаз. Она наверняка знала, что он рядом, если бы захотела, то полыхнула бы своими синими, но ей было тяжело поднять их. И Стась подумал: «Верно, она хотела взглянуть и не глядела... или так безраздельно отдалась душевной своей непогоде, что ни на что не хотела смотреть?»
А уже за полдень, когда шла мимо с ведрами, полными воды, вдруг остановилась, поставила ведра, долго смотрела в пролет двери, за которой работал Стась.
— Вот что, дружочек... — сказала она и умолкла, только пальцы ее вздрагивали и вели какой-то свой разговор. — Вот что... скидавай-ка с себя все, я простирну... Нет, нет... все скидавай...
— Да что ты, Нила?.. — произнес он не без страха.
— Скидавай... дружочек!
А когда приняла нехитрую одежонку Стася и, положив под мышку, придерживая ее локтями, вновь взялась за ведра, сказала, все так же не поднимая глаз:
— И помыться тебе, дружочек, не грех... под престольный праздничек... Тот стольный праздник... был с полгода...
И пошла все так же легко, чуть-чуть раскачиваясь, будто ведра несла не в руках, а на коромысле.
А ночью, беззвездной и безветренной, когда Ставь припес охапку бурьяна к трем камням, она тихо опустилась рядом, спросила: