Новый посол — страница 39 из 64

— Мы были твоими гостями, папик, — сказал Тадьян. — Спасибо тебе.

Он удержал его руку в своей.

— Лав, шат лав! — Покорно и робко папик покачал головой.

Мы попеременно склонились над рукой папик и медленно пошли прочь от очага, но, пройдя середину двора, остановились. Отсюда был виден старый человек, сидящий у огня. Он казался отсюда маленьким, меньше, чем ему надлежало быть.

— Все заберу! — произнес Хачерес, не отрывая глаз от темной фигуры над очагом. — Все... и коврам место найдется!

Арташес улыбнулся, как мне казалось, не без иронии, он долго берег эту улыбку.

— Все ковры забирать не надо, папа, — произнес он.

— Не надо? — Старший Авакян оторопел — он решительно не понимал, о чем идет речь. — Они мои.

— Не все твои, папа, — сказал Арташес как можно мягче, он заметно стеснялся гостей, но продолжал говорить по-русски, от гостей не должно быть секрета, по крайней мере здесь.

— Понимаю! — почти воскликнул Хачерес; казалось, он проник в мысль сына. — Белие коври? Да? — Арташес говорил о болгарских коврах. Все можно взять, нельзя брать белые ковры — об этом говорил сын. — Я украл их? — вдруг спросил он Арташеса.

— Нет, не украл, но можешь украсть, папа.

— О суры Геворг, о суры Геворг!.. О святой Геворг, о святой Геворг! — Он оглянулся вокруг, будто стараясь отыскать нечто такое, на чем он мог поклясться. — Вот папик! — обратил он взгляд к мерцающему пятнышку очага, у которого сидел отец; туман уже сполз с горы и заволок дальний край двора, где был очаг. Он вытянул руки, будто призывая их в свидетели: — Клянус! Мои руки!..

Он поднял руки. Было темно, и руки уловили свет далекого очага и казались свитыми из мускулов, нет, не руки художника, руки рабочего.

Наступило молчание, оно смутило ковровщика. Он застеснялся этого молчания и опустил руки.

— Вот ты сказал: корни! — произнес Арташес, не просто было ему сказать «корни». — Но белые ковры — это тоже... корни! — Ну, разумеется, Арташес говорил о том, что для Виты, для Янтры, для Искыра, для Цибрицы, для всей болгарской земли, для ее древних и новых ремесел, для ее искусства — именно, корни. Но дяде Хачересу еще надо было это понять — он думал о своем.

— Что ти сказал?

— Корни, — повторил Арташес убежденно.

Хачерес засмеялся. Да, взял и засмеялся, хотя до смеха ли было ему сейчас?

— Верно, корни, но мои... — спокойно заметил старший Авакян. — Мои! Теперь понял? — Не легко было ему произнести это по-русски, но он произнес, от гостей не должно быть секрета. Он умолк, точно дожидаясь, чтобы эта мысль о корнях была усвоена сыном. Ну, разумеется, он хотел сказать, что его труд художника-ковровщика неотделим от этих белых ковров.

Арташес молчал, нет, не потому, что отец обратил этот его довод о корнях против него. Не поэтому. Просто Арташесу надо было еще раз собраться с мыслями: а может, отец прав?

— Нет, нет!.. — едва ли не воскликнул Арташес. Это «нет» было адресовано не только отцу, но и ему, Арташесу, его сомнениям. Сказав «нет», он отметал эти сомнения. — Вот... папик!..

Отец оторопел: он все ожидал, но только не этого.

— Что? Папик? Зачем папик? — вымолвил Хачерес едва слышно, вот она мысль о третейском судье! Да, сын хотел, чтобы спор и на этот раз решил дед. Сын так и сказал: «Папик!..» Он всего лишь сказал «папик!», но это означало: «Пусть решит спор папик! Его опыт, его мудрость, его доброта». Дядюшка Хачерес точно взывал к Тадьяну: «Папик? Зачем папик?» Он явно не хотел вовлекать в спор папик, но поможет здесь дядюшке Хачересу? Тадьян, только Тадьян. Дядюшка Хачерес очень надеялся на добрую волю подполковника.

— Ти сказал: папик? — спросил наш хозяин, обратившись к сыну, и замер: суть того, что происходило сейчас, была в этом вопросе. — Ти будешь говорит с папик?

— Нет, папа, — произнес Арташес; как казалось, произнес убежденно, но вот что было непонятно: когда возникло это «нет» у молодого человека? Да, когда оно возникло, прежде или сейчас?

Мы простились и, выйдя на улицу, пошли вдоль каштановой аллеи. Было такое впечатление, что деревья передают нас друг другу и кроны, точно ливневые тучи, наплывают на нас и уходят.

— Папик?.. — спросил я. Мне казалось, все проблемы призван решить в этом доме он. — Кто... папик?

— Кто? — Тадьян задумался. Ну, не впервые же встал этот вопрос перед ним? — Мне сказали, что во время войны, когда Арташес был в горах, папик помог ему многим. То, что мог сделать папик, никто не мог сделать.

— Связь гор со... степью?

— Не только... Он был для партизан и почтой, и банком.

— Папик?

— Да.

Я лучше понял смысл происшедшего, когда неделей позже вновь побывал в доме Авакяна. Да, я не узнал дома Авакяна. Спокойный авакяновский дом, в котором, казалось, тишина обрела возраст и прочность старых ковров, был опрокинут вверх дном. Конечно же окна были распахнуты настежь, и сквозной ветер катил по полу сухие листья, ненароком влетевшие в дом. Разумеется, ковров на стенах не было, они были увязаны в тюки и обшиты мешковиной. Да, в течение недели, которая минула с того самого дня, как мы были здесь, знаменитый ковровщик развил энергию немалую: он собрался к отъезду. Собрался, но не уехал: очередное судно ушло из Варны накануне. Очевидно, как ни спешил Авакян, он не решил всех своих проблем. Каких проблем?

Авакяна не было, и нас встретил Арташес, встретил и повел в дальний конец двора — там, на краю виноградника, сидел папик.

— Вот мы пришли к тебе, папик, — сказал Тадьян, склонившись над рукой старого человека.

— Лав, шат лав, — улыбнулся старый человек и указал на глиняное блюдо рядом, на котором покоились густо-желтые гроздья винограда, точно такие, какие были видны отсюда на виноградных кустах. — Лав, лав, — обратил он взгляд на глиняное блюдо. Точно приглашая гостей отведать винограда, что лежал на блюде, он переложил небольшую гроздь на ладонь, взял выпавшую из грозди виноградинку, осторожно и несмело поднес ее ко рту. Мы взяли по кисти, стали поодаль. Теперь я видел папик так, как не видел прежде. У старика были жесткие, точно верблюжья колючка, брови и добрый рот, — видно, характер папик где-то здесь: брови, рот.

— Банк и почта? Так? — спросил Тадьян Арташеса и искоса посмотрел на папик — старик продолжал держать на раскрытой ладони гроздь винограда. — Так?

Арташес улыбнулся:

— Не столько банк, сколько почта... — Его глаза, обращенные на папик, были полны любви неодолимой — никогда дед не был ему так дорог, как в эту минуту.

— А почему... банк и почта?

— А вот почему... Я спустился с гор и сказал папик, как говорил ему в детстве: «Сделаешь то, о чем я попрошу?» И папик обещал. Каждые два месяца он обходил город и собирал в свою сухую ладонь все, что мог собрать для партизан, собрать и переправить в горы... Банк и почта? Да, пожалуй, банк и почта!

Папик взглянул на нас и, точно проникнув в смысл разговора, согласно покачал головой:

— Лав, лав...

Не хотелось уходить отсюда. Вот так бы стоял бесконечно, глядя на поляну, неплотно укрытую сухой сентябрьской травой, на кусты винограда, обремененные янтарем, на папик, который все еще держал на почти янтарной стариковской ладони нетронутую гроздь.

— Арташес, вы сказали папик об... озерах? — спросил вдруг Тадьян, да, взял вдруг и спросил — этакая смелость была, пожалуй, и не в характере Тадьяна.

— Нет, товарищ Тадьян, я не мог это сказать папик.

— А я думал, что это папик остановил отца, — вымолвил Тадьян.

— Нет, товарищ Тадьян, это он сам.

— Сам?

— Сам.

Вон как повернулось все круто: да не ворвались ли сомнения в душу Хачереса? Да, да, распахнул окна всем ветрам, сорвал со стен ковры, увязал и зашил в мешковину, а потом вдруг сказал: «Стоп!» Что так?

Мы покинули авакяновский дом, не дождавшись Хачереса. Может быть, нам и не суждено было его встретить в этот вечер, если бы улица, спускающаяся с холма, не была узка, — навстречу шел Хачерес.

— Мы были у вас, дядя Хачерес, — сказал Тадьян. — Решили поспешить: вот уедете, и не простимся...

Старший Авакян упер ногу в камень-валун, оказавшийся подле, упер с силой, но камень продолжал лежать недвижимо, он точно врос округлым своим боком в землю.

— Старий человек как камен, — сказал Хачерес неопределенно и посмотрел вниз — дорога была здесь ощутимо наклонной. — Даже под гору не идет, а?.. Вот папик, я говорю ему: «Солнце тебе плохо — иди дом», а он сидит на солнце... Вы видели папик? — Не иначе, он испугался своего вопроса, торопливо поклонился и ушел. Еще долго было видно, как он идет в гору, идет, точно несет нелегкую ношу, останавливаясь. Он ушел, а мы не могли двинуться с места. Он точно приковал нас к камню-валуну с обкатанными боками, приковал, а сам ушел: думайте!

— Его надо понять, — сказал Тадьян и краем глаза посмотрел на гору, по которой нес свою нелегкую ношу старший Авакян. — Его надо понять: в этих коврах белых его жизнь прошлая и, пожалуй, будущая...

— Значит, прав он и прав сын его? — спросил я, спросил не столько Тадьяна, сколько себя. — Ведь бывает же так в жизни: прав один и прав другой, а?

— Нет, я этого не сказал, — произнес Тадьян и отошел от камня — ему стоило труда отковать себя от этого камня-валуна, обкатанного сильной водой. Отошел и еще раз взглянул на гору. Авакян все еще был виден — истинно, трудным было его восхождение в этот раз.

На другой день я покинул город на Вите, направляясь в Родопы. Зима пришла в горы рано, ветреная и изобильно снежная. На равнине было еще тепло, а здесь уже дохнуло морозом. Снежная буря точно отутюжила склоны гор, все сровняв и отполировав, — солнце смотрелось в горы, как в зеркало. Я вернулся на Виту и был поражен тишайшим теплом, в которое погрузил степь октябрь. И не только степь, но и город на Вите... Тадьяна не оказалось, и, как прежде, меня встретил лейтенант.

— А подполковник верен своей математике? — указал я на грифельную доску с разводами мела, — видно, еще недавно Тадьян решал логарифмы.