— Ты погоди с полчаса... — сказал Петр, увидев Леню, все так же хмуро, за эти сутки голос его не отогрелся. — Вот соседка хочет еще заплыть...
Он сказал «соседка» и усмехнулся недобро. Но она точно не заметила этого, не хотела замечать.
А старик отстранил деревянную тарелку, потемневшую от дыма и времени, опершись на могучую пятерню, встал. Он как-то боком пристроился к Петру, который уже повлек Лёлюшку к берегу. Старик пропустил их вперед, поотстал, дожидаясь, когда они выйдут на берег.
Видно, на горы упал еще один ливень — еще больше прибыла Кубань, еще шумнее завилась у берега крутина.
— Тут ясенек стоял посреди крутины... — обернулся Петр к старику.
— А он и стоит там, — произнес старик, не глядя на крутину.
— Э-э, старый! Сам еще живой, а очи... тю-тю! Нет ясеня!..
— Есть... — Старик вышел на берег. — Вон там лохмами трясет — это и есть ясень... Он часом к Иванке побег...
— К кому?
— К Иванке...
— Слыхала?.. К Иванке! — Петр взглянул на Лёлюшку, забеспокоился заметно — никто не внушал ему робость, она внушала. — А кто она... Иванка? — Старик молчал — он не мог оторвать глаз от ясеня. — Я говорю: кто она, Иванка? — крикнул Петр, не тая иронии.
— Да я уже запамятовал, кто она, с той поры вон сколько воды Кубань унесла, — невысоко поднял руку старик — рука была тяжелой. — Кто она? Наша закубанская, ветер-баба! Ее носило по белу свету, что твой клок сухой травы!
Лёлюшка смиренно взглянула на старика, потом на Петра — Лобода отвел глаза, не очень-то приятны были ему слова старика.
— Кто-то ее надоумил, нашептал: «Коли выберешься из того костра, считай, что у самого бога побывала, явишься что снежок белый — чистая!» — недобро усмехнулся старик и упер глаза в Петра, точно искал участия, но тот стал еще мрачнее. — Дура Иванка! И то в толк не возьмет: «Коли к богу заберешься, оттуда пути заказаны!»
— Остановись, дедусь... — склонил голову Петр.
— Я что? — молвил дед и пошагал прочь. — Я только хотел сказать: дура Иванка!.. — обернулся он.
С немотой тревожной Лёлюшка глядела, как старик скрылся в рассветных сумерках. Все казалось: он сказал то, что хотел сказать, и свое дело сделал. А Лёлюшка пошла к воде. Ее повлекли туда слова старика. Не было бы этих слов, пожалуй, не пошла бы.
— Лёлька! — крикнул Петр, но было уже поздно: крутина понесла ее вокруг, все убыстряя движение. Что-то было торжественное и непонятно игривое в необычном этом движении.
Петр устремился вслед за нею. Он плыл широкими и крепкими рывками. Его плечи, его обожженная, в полосах, спина были над водой, и он словно шагал по каменистому дну. Быть может, он кричал и в крике, сбивчивом и смятенном, пытался высказать то, что не смог сказать ей в эти сутки. Но все слова отнимала река, только одно поднялось над водой: камни. Да, он крикнул изо всех сил:
— Камни!..
«Крутина стоит на камнях, как мельница на жерновах» — это он хотел сказать? «Бойся камней крутины — перемелют» — это хотел сказать?
— Камни!..
А крутина уже увлекла Лёлюшку в свою пучину.
Наверно, Петр видел, как она ушла под воду, потому что с новой силой взметнулись его могучие руки. Один миг разделял сейчас его и Лёлюшку, один вздох, один всплеск воды.
Казалось, их не было видно вечность, только дерево зашаталось больше обычного и погрузилось в воду да круче и тверже свилась вода вокруг ствола. Потом дерево вырвалось и поднялось над рекой, и далеко справа на чистой воде, у самого откоса, будто два усталых блика...
Когда Леня добежал до откоса, Петр уже вытолкнул Лёлюшку на песок, вытолкнул и свалился сам подле. Они лежали желто-зеленые, почти бездыханные — и кровь, и силу взяла крутина, — только глаза светились неумирающим и, как почудилось Лене, счастливым светом.
«Однако вон какую силу родила крутина! — не мог не подумать Леня. — Что ни говори, все смылось железными ее водами...»
Он возвращался в город один.
На мосту остановился, открыл дверцу. Казалось, реки не было, ее укрыл туман, сровнял с кручей правого берега, с лесистыми отмелями Закубанья. Только шума реки он не мог упрятать, вечно живого голоса Кубани...
ЗАПАХ СЕЯНКИ
Он являлся на вокзал минут за десять до отхода поезда и занимал место. Для себя и для нее. Полчаса проходили мигом. Она читала вслух, а он слушал. Она умела читать полушепотом. Ее дыхание касалось его щеки, застилая теплом шею, добираясь до груди. Его тело было напитано запахом пшеничной муки, запах был добрым... В том, что она читала, всегда было что-то такое, что она хотела сказать ему. Может, поэтому он ничего не слышал из того, что говорили соседи по вагонной скамье. Не хотел слышать. Если бы она не прекратила вдруг чтения, он не услышал и в этот раз. Но она умолкла, и он распознал, как толстуха с пустым бидоном из-под молока, который она сдавила коленками, произнесла:
— Что ему сделается — вон как высоки хлеба: нырнул, и все тут!.. — и повторила в отваге отчаянной: — В этой балке-расщепихе темени богато — можно степь утопить... — Помолчала и добавила со значением: — Фусик! И имя бог знает какое придумали — людей стращать!
До Клементовского оставалось еще минут двадцать, и она возобновила чтение. Голос не отразил тревоги, хотя тревога была. Да есть ли на всю степь еще балка-расщепиха? Одна такая балка. Правда, расщепихой она становится дальше, разветвляясь на три русла, но от этого Ирине не легче... На Клементовском они сходили вместе и шли степью те три километра, что надо было пройти до ее дома. Необыкновенные три километра. Дорога шла хлебами, которые к концу июня поднялись Иринке по грудь. Хлеба да звезды — это и есть дорога к Белому Колодцу. Холодная тьма натекала в балки, она отстаивалась в кюветах, скапливалась в выкошенных местах. Она была ощутимо студеной, эта темь, от близости пруда, что открывался справа за курганами. Казалось, оттуда и потягивало ветерком.
Когда дорога скатывалась в балки, ее и в самом деле заволакивало тенью. Даже смешно как-то: будто свет звезд именно тут оказывался на ущербе, его не хватало, чтобы высветлить дно балки. В такую минуту она припадала к его плечу, точно искала защиты.
— Будешь идти одна, перебегай балку — закрой глаза и беги! — сказал он, смеясь. — Главное, перемахнуть балку...
— Ходила же до тебя... не пугай! — Она поднимала на него глаза, полные страха.
— А я не пугаю!..
Даже как-то не верится: да есть ли он в природе, этот Фусик! Человек склонен искать необычное. Без него, без этого необычного, было бы скучно жить. Если его нет, надо выдумать. Вот и выдумал человек Фусика... Ходит-бродит по высоким хлебам — на добрых людей страх наводит!
Они добрались до балки и пошли тише. Не сговариваяь. Хотели идти быстрее, а пошли тише. Балка была похожа на вмятину. Ее склоны были медленно покаты. Даже не очень понятно, когда дорога начинала уходить под гору, а когда принималась забирать в гору. Может быть, поэтому пшеничное поле не остановилось перед балкой, оно выстлало ее пологие скаты. И росла тут пшеница напропалую. Видно, влаги было больше, чем везде, поэтому росла так. Была и выше, чем везде, и гуще. И казалось, больше напитана теменью.
— Если бы можно было перелететь — перелетела... — сказала она и не утаила шепота — тут голос звучал громче.
— А ты перелети, — ухмыльнулся он.
— Нашел где шутить, — сказала она и прибавила шагу, однако не забыв оглянуться. Ей показалось, что здесь звездное небо ярче, чем наверху. И звезды рассыпались по небу как-то четче. Каждая звезда сама по себе. Но от этого здесь не было светлее.
— Эй, ты... Фусик, выходи на дорогу, может, поканаемся, может, сшибемся, а? — вдруг произнес Гоша, произнес внятно, а когда оглянулся, ее и след простыл.
— Тю... спятил! — крикнула она ему с горы.
Он засмеялся, неторопливо взбираясь на гору.
— А вдруг и в самом деле он где-то тут — самый бы раз помочь мне, а ты дала деру!..
— От этих твоих шуток сердце к горлу поднялось...
Не просто было после этого наладить разговор.
— Вот маме полегче станет чуть-чуть, заберу тебя на кирпичный... — сказал он неожиданно: видно, все, что он собирался сказать, в нем копилось долго, поэтому было так весомо, так существенно.
— Ты видишь: светится бирюза? — сказала она. — Видишь? — Она сняла с пальца колечко с бирюзой и поднесла к его глазам. — Светится, светится!.. — Это колечко подарил ей он — в ответ на то, что он сказал сейчас, она готова была повторять бесконечно: «Светится! Светится!..
Гоша жил на кирпичном. Он, этот кирпичный, кажется, стоял в степи и был обвит дымами, красными, под цвет кирпича, — по крайней мере, так казалось Ирине. Дым перекрасил травы в красный цвет и иссушил деревья... и это виделось Ирине. Была бы воля Ирины, она бы приняла Гошу в Белом Колодце, хотя Белый Колодец не ближний свет и лег он за балкой, которую в этакую темь не просто перебороть.
— «Заберу»!.. А я, может, не пойду!
— Пойдешь!
Она остановила Гошу, уперла кулаки в его грудь. Вот это да: не грудь — валуны, обкатанные быстриной. И гладки, как камень, полированный быстрой волной, и тверды. У него явно больше силы, чем надо человеку. Да и с виду громоздок — весь в буграх. Не был бы таким бугристым, пожалуй, и в походке был легче. Не ходил бы вот так, расклещив руки. Не поводил бы плечами. Не раскачивался бы с ноги на ногу. Бывают же такие люди: не успел на свет народиться — и стал богатырем. Он, говорят, на этой своей станции товарной мешками с мукой играет, как мячиками. Вот так наиграется за день, а потом доберется до вагонной скамьи и спит. «Ты читай, читай, я все слышу!..» И вправду не поймешь, спит он или нет. Дыхание невнятно. Как у ребенка. «Ты читай, читай...» Поднесешь руку к его волосам — рука мукой напитается. Да и тело мукой попахивает, особенно когда сон разогреет... Любит слушать. Быть может, потому, что сам говорит мало. Она думала: почему так? Да не потому ли, что вся нагрузка на руки и плечи? Отвык говорить. Отвык или не приучил себя?