— Да, эта доска для подполковника — как хороший «Беккер» для пианиста! — произнес лейтенант смеясь. — Час игры, чтобы не одеревенели пальцы. Каждый день, каждый день, кроме разве сегодняшнего...
— А что сегодня?
— А вы не заметили, когда ехали через город? Умер старик Авакян. Ну, этот старик, который был и почтамтом, и казначеем у партизан. Город обнажил головы, весь город... Подполковник, разумеется, там.
С той высокой точки, куда вырвалась моя машина, глазу открылось белое, а вернее, желто-белое поле, каким оно может быть по осени. И едва ли не из конца в конец этого поля протянулась длинная цепочка людей, идущих за гробом. Действительно, город на Вите обнажил головы. Самым характерным было то, с каким единодушием, а может быть, и воодушевлением город объединился в своем желании отдать последний долг старому человеку. Может, и впрямь его доброта и участие в делах человеческих были так велики, что люди не помнили и не хотели помнить, что он пришел из чужой страны.
Идущие к кладбищу уже достаточно удалились от города, я погнал машину через стерню. Давно не было дождя, и земля казалась сухой и рассыпчатой, как порох. Она точно взрывалась под колесами машины и пыль, серо-сизая и знойная, пахнущая сухой травой и солнцем, застлала все вокруг. Люди, следующие за гробом, долгое время не были видны, а потом возникли вдруг. Я бросил машину в степи и пошагал им наперерез. Тишина владела идущими, тишина, в которой была не только скорбь, но и торжественность; больше того, раздумие. Собственно, эта торжественность и эта покойная дума были и на лице умершего, которого подняли над пыльной степью руки идущих...
Поздно вечером, когда я пришел к особняку на горе, большой двор, тот самый, посреди которого любил сидеть папик, был полон народа, как много народу собралось на улице. На большом дворе был накрыт стол, за который сразу сели пятьдесят человек, потом еще пятьдесят, потом еще и еще. Кусок баранины с серым хлебом, чуть черствоватым, и стакан кислого вина — пусть не умрет память о папик... Авакян упросил Тадьяна подождать, пока дом покинут последние гости, и сесть за стол, как здесь принято, вместе с самыми близкими. Мы сказали, что готовы ждать, но не так-то просто было дождаться этого часа — люди шли и шли. Но где-то в первом часу ночи мы заняли свои места за деревянным столом. Наверно, беда и жестокая усталость сковали людей прочно: люди сидели молча, не притрагиваясь к еде. Молчали и Хачерес с сыном. Горе точно иссушило Хачереса: его плечи сузились, похудели руки, и лобные кости, до этого могучие, усохли: никогда я его не видел таким маленьким.
— Не могу — скажи ти, син... — взглянул старший Авакян на Арташеса.
Арташес поднялся. Только сейчас я понял, что он не так юн, каким показался мне вначале. Может быть, причиной возмужания было все, что произошло с папик. Наверно, Арташес видел смерть и прежде, но кончина папик способна была совершить в его душе нечто такое, что было ему еще неведомо.
— Мы должны все вспомнить, что говорил наш папик, — сказал он. — Вспомнить и сделать, — он взял кружку с вином и, взглянув на отца, невысоко ее поднял.
Мы с Тадьяном выпили по кружке кисло-терпкой влаги и уже направились к каменной стезе, которая шла от дома на холме, когда увидели дядю Хачереса. Он сидел на ступенях дома и смотрел в ночь. Он сидел там, на ступенях своего дома, будто дом и двор были пусты, — нелегки были сейчас его думы. В этих думах были боль и сомнения, которые казались тем неодолимее, что он не мог о них сказать, опасаясь оказаться неправым. Он очень боялся своей неправоты...
Я бы не узнал, как закончилась эта история, если бы в начале осени не оказался в Варне. Да, стояла осень, ненастная.
Когда я спускался из города к старому порту, было такое впечатление, что за портом лежит гора с хмурым бором на склоне — это было море. Я шел портовым двором, намереваясь пересечь его, до того как возобновится ливень. Тот, кто бывал в Варне, быть может, помнит этот двор старого порта, мощенный камнем, который источило и зачернило время.
Ливень возобновился, и я услышал позади себя шаги человека, бегущего по лужам. Если бы человек не подал голоса, я, пожалуй, не узнал бы его: борода, густая и сизая, скрыла лицо Арташеса, — видно, знак печали по папик.
— Мое сердце-го-о-о! — выдохнул Арташес, конечно же он бежал давно — вот так сердце не зайдет с десяти шагов. — Боялся опоздать! — Он повел свободной рукой в сторону моря — вторая рука была занята большим кульком с яблоками, — только сейчас я увидел двухтрубное судно. — О, мой отец, мой отец! — сказал Арташес, заметив, что я обратил взгляд на яблоки. — «Пойди и купи мне на дорогу «телячьи мордочки»! Пароход вот-вот уйдет, а он: «Телячьи мордочки!» Что поделаешь: старый человек!
Дождь продолжал лить, кулек размок и треснул, глянули яблоки, ярко-красные, глянцевые, вода сбегала по их глянцу, не оставляя следа.
— Дойдем до пристани вместе! — Арташес вновь ткнул свободной рукой в сторону моря — судно сейчас было застлано завесой ливня: поистине он лил как из ведра.
— Значит, дядя Хачерес решился? — указал я на судно, стоящее в море, а сам подумал: наверно, нелегко было развязать тот узел, тот тугой узел, если отъезд был перенесен с осени на весну а потом с весны на осень.
— Решился, хотя белые ковры и остались на Вите! — произнес Арташес и сделал попытку удержать яблоки — кулек расползся, и яблоки надо было удержать руками. — На Вите! — повторил Арташес и повел головой — вода бежала по его лицу струями. — Ну, вот здесь можно и проститься! — сказал он, когда мы достигли пристани, — у дощатого помоста стоял катер с последними пассажирами, направляющимися на судно. — Я скажу отцу, что видел вас, ему будет приятно. — Он приник ко мне мокрой бородой. — Может, когда-нибудь встретимся, там встретимся? — указал он на море, которое застлала завеса ливня, — он шел, этот ливень, с суши на море.
— Встретимся.
Катер ушел, а я продолжал стоять, надеясь, что ливень, шумящий над землей и морем, стихнет и я увижу корабль вновь. Ливень стих лишь через час, море стало видимым, но судно уже ушло.
НАНА
Человек стоит столько, сколько видят его глаза.
Скоро нашей нане сто лет, да, целых сто, но она еще крепка. Когда пыльным вечером она идет по городу, по Бульварной, мимо водокачки и церкви, нет человека, который бы не встал и не склонился над ее рукой. Все знают: это идет нана, наша нана...
Он никогда не предупреждал домашних о своем приезде — радость сильнее, когда она неожиданна, так казалось ему. Еще в детстве у него была своя заповедная тропа: через соседний двор, поросший бурьяном, через огород и сад — вот и окно наны. Сколько раз, украдкой возвращаясь с Кубани, он приходил домой именно этой тропой. А нана? Главное, проскользнуть в комнату наны, а там все спасено. Защищая тебя, нана скажет, кто бы перед нею ни стоял: «Учба...», что значит «Уходи-ка..» Скажет и рукой не пошевельнет, не говоря уже о палке, палка, коричневая палка с простеньким костяным набалдашником, будет лежать недвижимо.
Вот и сейчас: может быть, пройти той заповедной тропой и проникнуть в дом так, будто бы и не уходил из него, будто не было этих четырех лет, будто и Якутии не было, ее алюминиевого неба, ее каменистой земли, ее сини и ее хмари, ее безмерных далей, ее бескрайних дней и ночей — от зари до зари — жизнь. А утро уже пришло, и до́ма уже, наверно, все на ногах: мать хлопочет у плиты — жарит лякуме или в круглой корзине отцеживает свежесваренный сыр. Ефрем уже взвил над крышами ярко-белый табунок своих голубей — мать писала, что старую будку, в которой когда-то разводил своих широкочубых и лохмоногих отец, Ефрем заселил бесчубыми и голоногими. Нана тоже выбралась на порог, ближе к солнцу, и кормит утят — май; наверно, уже есть утята, самый первый выводок. Время от времени она поднимает палку и грозит ею внуку, который своим свистом распугал на дворе все живое. «А... ты... кошененка, проклята... — кричит она ему, тщательно подбирая русские слова, и, наклонившись к утятам, шепчет ласково: — Кушай... кушай... кошененка...» Нане кажется, что все маленькие «кошенята» и все они похожи друг на друга, хотя бы тем, что появились на свет уже со знанием русского, а она, нана, живет почти сто лет и не может его осилить. «Кушай, кушай... кошененка...» А Фижецук, Беленькая, как она? У нее тоже есть свое дело этим утром: наверно, вошла в комнату наны и протерла сухой тряпкой и подоконник, и шкаф, и столик рядом с кроватью, и эту шкатулку коричневого дерева... Какая она Фижецук, русская девушка?.. Мама как-то писала, что она и по-адыгейски говорит преотлично. В самом деле: какая она, Фижецук, Беленькая?
Капрел пересек пустырь. Как в детстве, бурьян был напитан горячей пылью и горьковато-мятными запахами — так пахнет ромашка, разогретая полуденным солнцем. И, как прежде, небо над пустырем было высоким и полным света. Все было как прежде, только в стороне поднялись акации, одна круче другой, — белая кашка уже потускнела, со дня на день опадет, май в этом году был знойным, и яблони уже отцвели, только вишня еще удерживала ярко-розовые свои перья, а у них действительно тот же запах, что у коры, устойчивый, тревожный... Только старое абрикосовое дерево, стоящее под самым окном наны, как-то осело и раздалось — взберись на нижнюю, самую кряжистую ветвь и шагни в окно. От одной этой мысли беспокойно и счастливо застучало сердце.
Он бросил чемодан в траву и, подтянувшись, взлетел на дерево. Из открытого окна потянуло неистребимо радостным дыханием родного гнезда — эти запахи отстоялись в глубоких, заполненных тьмой ящиках бабушкиного шкафа, где осенью дозревали фунтовые алагирские груши, снятые с дерева до срока, на потаенных полочках шкафа, где в глиняной полумакитре аппетитно возвышалась горка пирожков с вишнями, чуть-чуть очерствевших, сизых от вишневого сока, в холодных сумерках зимней кухни, куда еще в марте перенесли из погреба добрый ихачай, бочонок с кочанами соленой капусты, крепкой, ядрено-белой, хрусткой.