Комната была пуста, но пиала, стоящая на столе, была полна калмыцкого чая, — значит, нана еще вернется сюда. Он осторожно шагнул на подоконник, спрыгнул, приоткрыл дверь в соседнюю комнату. Прямо перед ним, на корточках, перед распахнутой дверцей шкафа сидела мать и держала в руках тарелку с хлебом. Она взглянула на него испуганно, тихо вскрикнула и положила хлеб на пол.
— А сы чаль дах... (а, мой красивый ребенок...) — сказала она, но подняться с пола у нее уже не было сил. Он подошел к ней и приподнял ее, а она припала к нему на грудь и повторяла все так же громко: — А сы чаль дах...
У него как-то сразу отпало желание озорничать. Он медленно вышел с матерью из дому. На пороге в самом деле сидела нана и кормила утят. Защитив загорелой рукой глаза от солнца, она посмотрела на него, посмотрела строго.
— Как живешь-поживаешь? — произнесла она бойко.
Среди тех русских, кого она знала, почти все были казаками, жителями окрестных станиц, поэтому то немногое, что она говорила по-русски, она восприняла из их говора.
— Как живешь-поживаешь? — повторила она, радуясь тому, что так складно вдруг заговорила по-русски, и протянула Капрелу руку. И, как некогда в детстве, он припал губами к ее смуглой коже. Потом с крыши сполз Ефрем и, подойдя к брату, неловко и радостно ткнулся лбом в его плечо.
— Теленок... совсем теленок! — засмеялся Капрел и, ухватив брата за чуб, несильно потряс голову. — Теленок!.. Он оглянулся вокруг, разыскивая глазами Фижецук, Беленькую, но мать заметила его взгляд и улыбнулась, улыбнулась застенчиво и робко.
— Фижецук?.. Ее ты ищешь? Она пошла за молоком — вернется скоро...
Он смутился:
— Да, я привез ей куклу...
Мать засмеялась:
— Куклу?
И Ефрем засмеялся:
— Куклу?.. Фижецук — куклу!..
А нана сердито взглянула на внука, сказала без улыбки:
— Ну что ж... в куклы и мне играть не поздно!
Сказала и посмотрела на калитку. Калитка открылась, и в ней появилась Фижецук. Капрел взглянул на нее и сразу решил, что он не покажет ей свой подарок: там, у калитки, застенчиво обхватив четверть, полную молока, стояла девушка с белыми косами.
— Подойди, Фиженпук, — сказала мать по-адыгейски, — это Капрел... твой брат Капрел... — повторила она. — Ты ведь помнишь его?
Фижецук поставила четверть и поклонилась:
— Помню...
Они стояли и молча смотрели друг на друга, смотрели и медленно краснели, он и она.
Мать затревожилась:
— Господи, да что с вами? Подайте друг другу руки... как брат и сестра... Ну?..
Но они не двинулись с места, только покраснели еще гуще.
А нана подняла свою коричневую палку с костяным набалдашником, сказала:
— И ничего ты, невестка, не понимаешь... Идите, дети... ты, Фижецук, иди в дом... приготовь что надо, и ты, Капрел... Или, внучек, иди...
А Капрел взглянул на нану и вздрогнул: ее маленькие твердые глаза уперлись в него, уперлись прямо в сердце, а руки недвижимо сжимали набалдашник палки. Только сейчас Капрел заметил, какие у наны большие руки, большие, щедро опаленные солнцем, иссеченные морщинками, точно сухая земля трещинами. И Капрел подумал: как много сделали эти руки, сколько надоили молока, накололи дров, печей истопили, хлеба испекли... Может, и в самом деле надо целовать эти руки, загорелые, с кривыми, покалеченными работой пальцами.
— Да, иди, Фижецук, приготовь что надо, — смеясь повторил Ефрем и состроил ей рожу.
Капрел посмотрел на брата: ну конечно, Ефрем видел в ней сестру, только сестру.
А Капрел зашел за дом, туда, где в траве лежал его чемодан. Что произошло в эти четыре года? Ведь он оставил ее совсем малышкой... Да, он оставил ее совсем малышкой. Она была краснолицей, и у нее никак не отрастали косы. А еще раньше Капрел помнит, как мыли ее в круглом тазу и он бегал за горячей водой, а потом стригли ей ногти, и Капрел кричал: «Мама, мама, осторожней, ты сострижешь ей мизинец... посмотри, какой он у нее маленький!» А еще, еще раньше... это было в сорок третьем, в феврале. Наши погнали немцев с Кавказа, но те отходили с боями. В ту ночь от зари до зари гремели пушки — бои шли к северу от города, — и турлучная хибара, казалось, уходила все глубже в землю. Мама встала и растопила печь, хотя солнце было далеко — в феврале оно припаздывает. Войска еще шли у нас под окном, когда кто-то постучал в нашу дверь, — видно, человек приметил огонь в окне или дымок над трубой. Мама выглянула в окно и никого не увидела. Тогда она бросилась к двери и, распахнув ее, невольно наклонилась. На крыльце лежала малышка — байковое одеяло стянул солдатский ремень. За ремень был подоткнут лист бумаги, серо-синей, неотличимой от февральских сумерек: «Добрый человек, сбереги сестренку мою, сиротину круглую. Отвоююсь — приду за ней. Ерин Афанасий». И дописано быстрой рукой, наверно, уже на ходу: «Боюсь нести ее в полымя — загублю...» Да, дописано на ходу: «Боюсь нести ее в полымя...» — за северной окраиной невысокое небо было точно подпалено: там шел бой.
Мама внесла малышку в дом. «Вот, дети, пока вы спали...» — сказала мама и положила малышку на кровать. «Какая она беленькая! — воскликнула нана. — Даже не верится, что такие белые люди живут на свете... Настоящая фижецук, беленькая...» Наверно, тогда нана не знала, что, назвав малышку Фижецук, Беленькой, она дала ей имя А потом наша нана раскрыла байковое одеяло, в которое была завернута Фижецук, и на пол сползло что-то твердое. Взглянули: короткая нитка янтарных бус, ярко-желтых, точно текучий мед отлился в бусинки и затвердел. Что означали эти бусы и откуда они взялись? Быть может, их носила та русская женщина, мать Фижецук, которой нет уже в живых? А малышка не была малышкой, она просто от природы была такой невеличкой. Возможно, ей было два или около этого. Она еще не говорила, но должна была вот-вот заговорить. Она то и дело вздымала руки, сжимала губы и мычала: первое слово было у нее на кончике языка.
Согрели воды, принесли медный таз и искупали Фижецук. А потом стали думать, что с нею делать. Нана сказала маме: «Ты хотела дочку — вот тебе дочка». — «Но ты ведь знаешь, нана, как голодно, — заметила мама. — Нас много, и мы умрем». — «Будем живы — все будем живы, умрем — все умрем», — сказала нана. «Был бы дома отец — не страшно», — вздохнула мама. «Да, был бы мой сын...» — не могла не согласиться бабушка. А отца в ту пору с нами не было — еще до того как немцы пришли в наши края, он собрал все стадо совхоза и угнал на юг. Куда угнал — никто не знает. Одни говорили, что он где-то близко со своими коровами и телятами, в Апшеронской, а может быть, даже в Теберде. Как только уйдут немцы, он будет тут как тут. Другие говорили, что он угнал стада далеко, быть может, к осетинам, возможно, даже через перевал к сванам. Но немцев прогнали, и отец действительно вернулся со своими стадами.
Помнится, еще зимой, когда степь была укрыта снегом, как белой жестью, отец приезжал на кургузой лошаденке и, сойдя на землю, не мог развязать башлык. А подле стояла его лошадка, и ее добрая морда обросла инеем, и через седло было переброшено два мешочка: в одном кукурузная мука на донышке, в другом, тоже на донышке, отцеженное и превратившееся в творог кислое молоко — нехитрый подарок детям. Мать пекла на сковородке кукурузные лепешки, а вокруг сидели дети и молча смотрели на сковороду. Потом садились за стол, и перед каждым лежали его три лепешки: хочешь — ешь сразу, хочешь — по кусочку. И перед наной лежали ее три лепешки, но она не притрагивалась к ним. «Это вам, дети, — говорила она. — Одну — Фижецук, другую — Ефрему, третью — Капрелу». «Ты умрешь, нана, — говорили дети. — Ты стала совсем черная...» Она улыбалась: «У меня и прежде было время умереть, а вот видите — жива». И она раскладывала свои лепешки перед детьми. Проходил день, другой. В доме кончалась кукурузная мука, и дети переселялись от сковороды к окну: когда под окном встанет кургузая лошаденка с доброй мордой, обросшей инеем?
Недолго пришлось ждать первого слова Фижецук. Она сказала: «Нама...» Да, чтобы не обидеть нану и маму, она соединила два слова: «Нама». Мы, дети, долго смеялись, а нана сказала, тоже смеясь: «Пщящ уш... Умная девочка...» А потом Фижецук стала расти, и нана отдала ей свой широкий пояс, тот самый, который она носила, когда была девушкой. «Вот вырастешь, Фижецук, и наденешь этот пояс... будешь настоящая адгепщящ». Фижецук взяла пояс и обвила его вокруг себя почти три раза — ей не было тогда и восьми лет, и она была тоньше пшеничного стебля.
А потом случилось событие, о котором так часто думали в семье и не считали нужным скрывать от Фижецук: нельзя, чтобы все это застало ее врасплох. Помните, в записке, подоткнутой за солдатский ремень: «Отвоююсь — приду». Война давно кончилась, а солдата не было. Жестокая пуля его подсекла, или сыпучими снегами привалило, или прочно лег он на госпитальной койке?.. Сколько лет уже прошло, нак кончилась война, а его не было. В коричневой шкатулке наны, украшенной затейливой резьбой, лежала недлинная нитка янтарных бус. Капрел дважды видел, как Фижецук вынимала из шкатулки бусы и, положив их на ладонь, выносила к свету: и она думала о брате, думала и, быть может, ждала его.
И однажды Капрел увидел Фижецук с человеком в солдатской гимнастерке. Они сидели вдвоем в комнате наны, Фижецук и этот человек, и нитка янтарных бус печально лежала на столике меж ними. Капрел понял: это и есть ее брат, которого она ждала годы и годы. У него были белые, как у Фижецук, волосы и серо-землистое лицо. Наверно, он был очень нервным, потому что, когда говорил, смыкал челюсти, да так крепко, что лицо его багровело. А потом Капрел увидел их на улице: ее и брата. Он стоял, опершись плечом об угол дома, а рядом с ним стояли его костыли, — видно, они в самом деле вернулся из больницы. Капрел слышал, как он говорил, глядя в землю: «Мне рубят ногу все выше и выше... Уже два раза рубили. Сколько можно?..» Он говорил, и его лицо становилось все багровее, точно вся кровь, что была в нем, поднялась в голову: минута — и голова взорвется. Он ушел, этот человек, и не вернулся. Быть может, он ушел в госпиталь и остался там? В самом деле, сколько можно рубить его ногу? Так или иначе, а время шло, и мама написала Капрелу, что Фижецук уже кончает школу — в этом году в июне...