Крымов смотрел в иллюминатор. Прежде чем потемнеть, небо стало зеленым. Эта зеленоватость, казалось, проникла и в самолет. Зелень была бледной, с желтизной, какой она бывает, когда зацветает майский лес, потом становилась все более глубокой, дав прорасти звездам. Крупная звезда встала едва ли не над самолетом.
Нет-нет, а Крымов обращал взгляд на старика. Возникло желание, почти неодолимое, склонить его к беседе, у которой бы была одна тема — «отец». Но надо было усилие, чтобы сдержать себя. «Да уместно ли это? В самом деле, уместно?» Почему неуместно? Крымов и сам объяснить не умел, но чувствовал, что этого делать не надо. Однако не смотреть на старика он не мог, это поистине было сильнее Крымова. Он вдруг приметил, что старик полудремлет: его шея потеряла упругость, седая голова завалилась, подрагивая, — видно, сон сморил старика.
Крымов достал алюминиевый снарядик с валидолом, выпростал на ладонь таблетку — дало знать сердце. Он уже готовился принять ее, когда увидел, что кто-то улыбается ему из полутьмы самолета, улыбается участливо. Он поклонился, установив: женщина, в возрасте, она сидела по правую руку от старика, — возможно, соседка нового знакомого, быть может, жена. Видно, засыпая, старик рассказал ей историю Крымова, и она сочла себя обязанной приветствовать русского. Пока что улыбкой. Зубы у нее были крупными, заметно уродуя лицо. Она знала это и, улыбаясь, стыдливо смыкала губы, а когда это не удавалось, подносила ко рту руку. Рука казалась угольной, с короткими, сведенными старостью пальцами и ярко-красными наманикюренными ногтями. Сочетание этой угольной кожи, почти омертвевшей, с красными ногтями, могло показаться Крымову печальным, если не сказать траурным.
Старик проснулся и, не раздумывая, пошел к Крымову — в этом была заученность, способная вызвать улыбку. Именно заученность: так только что явившийся на свет черепашонок, стряхнув с себя скорлупу и крупинки песка, бежит к морю, безошибочно зная, что оно перед ним, а не позади него.
— Еще вспомнил... Клымов-сан!.. — Он встал перед Глебом Александровичем, широко расставив кривые ноги. — Как-то поехали на Хонсю... Вы поняли: Хонсю-остлов... Там сосны высокие, как это небо! — он поднял руки, вообразив, что над ним небо, но уперся взглядом в потолок самолета. — Тли богатыля валили сосну!.. Тли!..
Да, три богатыря валили сосну и обратились с просьбой, в сущности скромной: удержать шест, чтобы сосна, не дай бог, не завалилась туда, куда ей валиться не положено. А когда сосна рухнула, спросили, кто помогал им валить дерево, и, узнав, что то был посол, чуть не рухнули вместе с сосной.
Глеб Александрович испытал неловкость.
— Это ваша жена? — спросил он; понимал, что его вопрос имеет весьма косвенное отношение к рассказанному, но иных слов у него сейчас не было.
— Да, жена, — сказал старик и посмотрел на женщину, которая будто бы ждала этого взгляда и с готовностью закивала. — Ему все было интелесно у нас, — вернулся старик к разговору об отце.
Старик сказал и пошел к себе, покачиваясь, — не мог упрятать кривых ног, — а Пугачев усмехнулся откровенно:
— Значит, три богатыря? Дед-сказочник, сказочник!..
Крымов возразил, но не резко:
— Не знаю, не знаю...
А Глеб Александрович смотрел вслед старику и вновь ощутил, что в этой выгнувшейся яйцом спине, в худых плечах, одно из которых выше другого, в самом движении рук, которые вдруг стали непонятно осторожны, есть что-то такое, что вызывает жалость, — а вот отчего жалость: от сострадания к старости или от неравнодушия к человеку, который стал тебе близок? И вновь мысли обратились к отцу. Вот старик сказал: «Ему все было интересно у нас...» А ведь это не просто: интересно. Чтобы проявить интерес, надо победить равнодушие, а победить равнодушие — это почти явить симпатию, не так ли?.. Да не усмотрел ли он в народе, в самой преисподней его быта, нечто такое, что может покорить, взять в плен?
Крымов вдруг спросил себя: да не видел ли он старика в большом посольском доме еще при жизни отца? Ему кажется, что он отыскал ключик, который так необходим ему сейчас. Он готов даже поверить, что однажды видел старика в пятигранной комнате посольства, оклеенной красными обоями, в которой отец занимался языком, — отец, как это доводилось видеть не однажды, пытался рассказать, разумеется, на языке, все, что открывало его взгляду распахнутое на улицу окно: способность улицы явить новые детали и краски была велика. Этот эпизод заметно возбудил ум — все новые и новые картины из посольской жизни отца пришли на память. Отец начинал день с чтения прессы. Английскую читал сам, прессу на других языках просил отреферировать своих молодых помощников. Если события торопили, предпочитал письменному реферату устный. «Погодите, а как вы понимаете эту телеграмму? — вдруг останавливал он озадаченного референта и, увидев, что немало смутил молодого коллегу, пояснял: — Мне интересно ваше мнение, товарищ: в какой мере это событие поколеблет наши интересы...» Его деликатность неизменно выражала его любимая формула: «Мне интересно ваше мнение, товарищ...» Он, конечно, был человеком века девятнадцатого. В образе жизни, одежде готов был довольствоваться самым малым — с необыкновенной бережливостью относился к вещам, — родом его недуга были жилеты, умел продлить жизнь пиджаку. У него были вещи, которые он приобрел в начале века: например, демисезонное пальто, длинное, черное, с плюшевым воротником, или дождевой зонтик с изогнутой костяной ручкой. Подобно иным своим сверстникам, любил велосипед и, выезжая за город, брал его в машину. Его великой слабостью была книга — надо было видеть, как он принимал в руки новую книгу, с каким трепетом отводил клапан супера, как рассматривал переплет, возлагая подушечки пальцев на ткань переплета, как выносил книгу на свет, стараясь поточнее определить цвет переплета, как смотрел гравюры, то и дело обращаясь к лупе, которая всегда была под рукой... Он так и не смог приучить себя к стило, предпочитая писать перьями, хотя владел и скорописью, но то и дело порывался писать с нажимом — великая привилегия тех, кто родился в том веке! Всем перьям предпочитал длинное и остроносое, с бронзовым отливом и цифиркой «86» — не терпел «рондо», полагая, что оно делает почерк безликим... Пуще всего на свете ценил в людях обязательность — формула «порядочный человек» в его речи возникала не часто, но именно этой формулой определялись им достоинства человека. Был чуток к нравственной атмосфере в посольстве и в отношениях с людьми старался поддержать тон, который точнее всего определяли его же слова — «спокойная требовательность».
И вновь Крымов приник взглядом к иллюминатору. Неизвестная звезда была рядом. Сейчас свет ее был младенчески чист и ровен. Кажется, она даже перестала мигать. Все-таки не было красок чище, чем те, что дарит нам природа. Небо теперь было густо-зеленым, а звезда — бледно-синей, не было бы звезды — зелень неба утратилась бы. И не только эта звезда. Присмотрись внимательнее — и ухватишь цвет соседних звезд, у каждой — свой цвет... Все было как нарисовано, все на грани чуда — тревога и праздничность вдруг очутились рядом. Конечно же стежке земных огней соответствует стежка огней небесных. Быть может, оглядываясь на землю и небо, самолет ищет дорогу в ночи. Как заметил Крымов, звезда следовала за самолетом неотступно: выглянешь — и звезда над тобой. Звезда внушала чувство уверенности. Без нее перелет был бы рискованнее. С тем Крымов и уснул: звезда была над ним.
Он увидел во сне отца. Был лес, темный и сырой, — он дышал холодом, лиственной и грибной прелью. Отец шел впереди, а Глеб — поотстав. Они шли долго, и расстояние между ними становилось все больше. Вначале Глеб видел голубую рубашку отца с темным пятнышком меж лопаток — путь был нелегким, — потом она растушевалась в зарослях. Были слышны только хруст старой листвы под ногами и шум веток, которые отец успевал отводить, да голос, как обычно строго-настойчивый: «Не отставай, не отставай, Глебушка!» Глебу надо было бы крикнуть: «Ноги приморились, я устал!» — но у Глеба был характер отца — скорее упадет, чем взмолится о помощи. А в лесу становилось все темнее — старые деревья, обступившие их, дышали студеностью, какой не было прежде, и небо, заслоненное многослойной листвой, отдалялось все дальше. Казалось, все померкло, только светил голос отца, только голос этот вел: «Не отставай, не отставай, Глебушка!» Но голос этот иссякал, иссякал, казалось, неодолимо, а потом и совсем померк: «Глебушка-а-а-а! И разом все переменилось: отец подхватил Глеба и поднял над головой, поднял так высоко, что листва темного бора осталась внизу и в глаза хлынул свет солнца, — Крымов проснулся. Перед ним стояла старая женщина, и ее ноги были похожи на турецкие шашки, как у мужа.
— Мацумото-сан... — Она вздохнула страдальчески, и ее маленькая рука, действительно угольная, робко раскрылась. — Таблет?..
Старик полулежал в неудобной позе, подобрав ноги; он замер в том положении, в каком застал его приступ. Вся его фигура выражала страх и ожидание — он был сердечником и знал, как это серьезно. Левая рука его была далеко отведена, он точно высвобождал ею сердце. Он втянул голову в плечи, стал меньше, чем был всегда, закрыл глаза.
Женщина поднесла к губам старика валидол, — казалось, он принял белый круглыш, не размыкая рта, глаза его оставались закрытыми. Его лицо вначале выражало боль, которая застигла его в момент приступа, потом муку мученическую, потом безразличие, почти апатию, потом спокойную решимость, будто он приготовил себя к худшему, самому худшему.
Крымов подумал, что эти перемены в лице старика будто ударяют и его по сердцу. Бывает же так в жизни: этот человек, которого только накануне он не знал напрочь, казалось, завладел им в такой мере, что его беда стала бедой Крымова. Конечно же его сблизил с Крымовым отец, те несколько слов, которые донес старик из далекого мира, в котором жил отец. Но, наверно, не меньшим было то человеческое, что рассмотрел Глеб Александрович в старике и что тот явил, как казалось Крымову, по доброй воле, доброй...