Они пересели с самолета на «виллис» и въехали в город. Звонили к вечерне. Звонарь был усерден: он с силой потянул за веревку, и удар колокола получился хлестким — дремлющий город точно на минуту пришел в себя.
Через город шагал поп, ряса поседела от пыли — по всему, поп совершил немалый круг. Святой отец был грузен, но старался не сбавлять шага. Конечно же помогал и колокол — человек в рясе приноравливал шаг к его ударам, так шагалось легче.
Рядом бежала женщина в черном, с виду прихожанка. Она норовила обогнать священника и, повстречавшись с ним взглядом, отвесить поклон, но это плохо удавалось ей: святой отец был крепче в шагу, да к тому же на него работал звонарь — удары колокола прибавляли сил.
Черная ряса будто означала пришествие вечера, и с ее появлением город помаленьку укладывался на покой. Закрывались ворота — было слышно, как колесико, приспособленное к основанию ворот, скользит по кирпичному желобку, как гремит трехфунтовый замок, закрепляя засов. Незримый механизм выпускает решетчатое чудо, свитое из толстых прутьев, покрывая всю площадь пространного витринного стекла, — человек включает механизм и озирается по сторонам, отыскивая случайного прохожего и приглашая разделить восхищение. На окна особняков, предусмотрительно отступивших в глубь дворов, падают жалюзи, они падают с заученной послушностью, одно за другим. Маленькие человечки, украшенные розовыми плешинками, усами и подусниками, в цветных жилетках и охотничьих куртках, расшитых по сукну и коже толстым шнуром, убегают за парадную дверь, будто это не дверь дома, а врата крепости.
Вечерний звон, отмеренный правильными вдохами и выдохами, стелется над городом, и, попривыкнув, голуби дремлют на карнизах домов, приготовившись вместе с городом к ночи. Все сникло в сладкой полудреме, все отдало себя во власть приближающегося вечера, неукротим лишь солдатский шаг святого отца — просторная ряса не без труда вмещает метровый шаг. Кажется, гости совершили то, что не удалось женщине в черном: они были в монастырской церковке, когда чернобородый пастырь еще побеждал булыжную площадь.
Вечерняя служба уже началась. Шевцов вошел в церковь и ощутил запах мужского пота, — видно, для братии, поместившейся в церкви, эта служба венчала долгий день, полный немалого усердия. Нельзя сказать, чтобы приход гостей вызвал у них переполох. Усталость укротила любопытство. Головы были опущены, глаза полузакрыты, и не было охоты их открывать. Голос священника, читающего молитву, точно напитался дымной полутьмой, отстоявшейся в церкви, — он, этот голос, не мог возобладать над церковными сумерками. И, быть может, охраняя эту полутьму, свечи сеяли свой робкий свет, отражаясь в стекле и бронзе. Когда в тишину врывались голоса хора, огонь свечей вздрагивал, и легкое мерцание возникало на стекле и бронзе, будто гладь стоячей воды потревожил камень, — в такую минуту с лиц молящихся исчезала та отрешенность или безразличие, что были прежде.
Чернобородый человек с солдатской споростью в шагу нагнал гостей. Не без удовольствия молодой настоятель, назвавшийся отцом Порфирием, показал гостям большие и малые службы монастыря. Если бы осмотру монастыря не предшествовало посещение церкви, все увиденное можно было принять за экономию преуспевающего степняка-помещика. Настоятель устроил смотр: амбары с зерном, подполы, полные картофеля, винные подвалы, точно графленные рядами бочек с крепкой монастырской влагой, кладовые с копчеными окороками, по-здешнему красно-коричневыми, городок мастерских, точно квартал ремесел в средневековом посаде, и в них кузнецы, лудильщики, гончары, краснодеревщики, ковроткачи, механики, оружейники, трактористы... Монах на тракторе? И не только на тракторе — на сеялке, на комбайне. Преподобный Порфирий не обманывался насчет умения монаха управлять машиной — ирония, с какой он смотрел на безусого служку, восседающего на тракторе, была откровенной.
Настоятель поднял руку, дав понять служке, чтобы тот сошел с трактора.
— О-о-о... доамне думнезеуле... О-о-о... бог мой! — воскликнул настоятель, взявшись сам за рычаги. Машина была послушна его рукам, она двигалась без рывков, легко разворачиваясь, ускоряя и замедляя ход: не иначе, сановный поп, прежде чем стать настоятелем, был трактористом. — Бун!.. Хорошо! — произнес настоятель и сошел на землю.
Что скрывать, Юре был интересен настоятель. По всем кондициям перед Шевцовым был поп, которого голыми руками не возьмешь! Но не следовало отрицать и другого: преподобный был способностей недюжинных. Да что там говорить: современный поп, в самом облике которого сказался наш век... Но вот вопрос, который волновал Юру: что дает удовлетворение деятельному попу — возможность служить богу или ладить хозяйство?
Как приметил Шевцов, все было здесь внушительно весомым, тяжелым, сытым и не очень вязалось с зелеными лицами братии, — Юра обратил внимание на лица эти еще в монастырском храме, объяснив их цвет желто-зеленым блеском, который бросали на все окружающее горящие свечи. Но эти лица были зелеными и вне церкви. Все, что попадало сейчас в поле Юриного зрения, было заряжено энергией, — безвозвратно ушло то время, когда монах ходил по земле неспешным шагом. Нельзя сказать, что этому движению дал толчок преподобный Порфирий, — двигалось и без него.
— В пять у нас уже все... крутится! — произнес он восхищенно.
— А в одиннадцать? — спросил лукавый англичанин, пристально наблюдавший за святым отцом.
— В одиннадцать... вечера?
— Вечера, конечно...
— Крутится... — подтвердил настоятель, опечалившись. Он понял, что переступил границы запретной зоны: гостям не обязательно знать, как долог трудовой день монаха.
Видно, настоятель был сердечником — его досадную обмолвку восприняло сердце. Солдатский шаг настоятеля утратил прежнюю энергию. Его голос потускнел, да и в лице, до этого бронзово-червонном, появилась прозелень, почти такая же, как на лицах монахов. Только глаза были полны энергии, что было самым характерным для игумена.
Шевцова немало занимала реакция английского гостя: о чем думает сейчас англичанин, как увиденное здесь преломилось в его уме? И главное, что хотелось знать Юре: было ли то, что увидел Вермонт в степном гаде, для него ново?
— Наш хозяин умен, как бес, — произнес англичанин, обращаясь к Юре. — Он-то понимает, что монастырь хорош по одному тому, что велик, а поэтому прибылен...
— Если был бы мал, оказался не так хорош? — спросил Юра; ирония в его вопросе была явной.
— Конечно. Малые хозяйства нынче убыточны... — ответил Вермонт, сознательно отвергнув иронию.
А настоятель приметил новый трактор, стоящий с заведенным мотором в углу двора, —быть может, у настоятеля возникло желание выключить мотор, но, подойдя к трактору и уже поставив ногу на подножку, чтобы подняться в кабину, он оставил эту затею: видно, не пускало сердце. Кстати, оно могло напомнить и о досадной обмолвке — по тому, как омрачился вдруг преподобный Порфирий, вполне могло напомнить.
— Поезжайте к Еремею Попеску — у него яровая пшеница лучше моей! — осенило настоятеля. До этого, как хорошо помнит Юра, об Еремее Попеску не было сказано ни слова. — Микуца! — крикнул игумен. — Микуца, Микуца! — повторил он не столько требовательно, сколько просяще.
Дверь кельи, возле которой они сейчас находились, приоткрылась, и появился нестарый человек в монашеском одеянии. Как показалось Шевцову, тот, кого игумен назвал Микуцей, мог быть сравним с кубиком и, как можно предположить, казался бы одной высоты и стоя на ногах, и лежа на боку. Монах выглядел человеком сметливым и искал повода посмеяться, при этом он, смеясь, подпрыгивал, как тот заводной мальчик с пальчик. Выслушав игумена, Микуца разразился хохотом и, подпрыгнув, повлек гостей к «виллисам».
Пока машины несли их от монастыря к усадьбе Еремея Попеску, гости старались оглядеть город. Юре был интересен степной град, казалось, он был поделен между монастырем и владениями Попеску. Недвижимость церкви осталась за монастырской стеной, а вот владения Попеску были налицо: маслобойный завод и завод поташный, просорушка и мельница, макаронная фабрика и шерстомойка.
— Взгляните, как точно расположил свою индустрию Попеску, — произнес англичанин, обращаясь к Юре. — Индустрия невелика, но дислоцирована она отменно... Однако, вот что меня смутило: вы заметили — окна просорушки темны, как темным-темно и в окнах мельницы... У Пюрфирия все клокочет, все на ходу, а тут бог знает что... Говорят, что немцы в этих местах держались до последнего. На здешнем языке война зовется разбоем... Не правда ли, все верно: разбой!
Монах, которого сморила дрема, — по всему, минувший день был у монаха хлопотливым, — даже приподнялся.
— Разбой, разбой!.. — произнес он оживленно — это неожиданно услышанное знакомое слово сообщило ему силы.
Поравнявшись с очередным дивом Еремея Попеску, теперь монах воздевал большой палец и произносил «Ау-леу-леу!», что должно было означать крайнюю степень восторга. Иногда, придыхая, он принимался хохотать, но тут же оставлял свою затею: возникала потребность подпрыгнуть, а в машине это сделать было неудобно.
А между тем «виллисы» остановились у полутораэтажного кирпичного дома с узкими и округлыми окнами, оплетенными кованым железом. Монах пошарил в складках своего платья и извлек фонарик. Он сжал его, как тюбик, выдавив немощную струйку света; повел ею, этой тоненькой палочкой света, вверх и вниз, и все увидели, что дверь резная; потом он ткнул лучиком в жалюзи, пересчитал кованые прутья на окнах и, плеснув светом обильнее, отыскал белую розетку звонка — звонок ожил тотчас, было слышно, как он взбунтовался внутри дома.
— Че дориць? (Что хотите?) — отозвался женский голос из-за двери.
Монах принялся объяснять — пожалуй, не очень лаконично, и, как показалось Шевцову, это было не столько признаком силы, сколько слабости.
— Домнул Попеску больнав (Господин Попеску болен), — последовал ответ из-за двери.