— Решитесь, Ираклий Иванович? — указал Лукин взглядом на лодку. — В этот час хорошо на Снагове...
— Решусь... пожалуй.
Лукин извлек цепь из металлической петли, укрепленной на берегу, сел за весла, Кикнадзе снял пиджак, уложив его на дне лодки подкладкой наружу, осторожно выпростал запонки из манжет, не без удовольствия закатал рукава.
— На озере... свежо, Ираклий Иванович...
— Ничего, ничего...
Они поплыли, у Лукина была и сила в руках, и сноровка — лодка шла легко. Поднимая весла, Петр Кузьмич нет-нет да обращал взгляд на Кикнадзе. Непобедимым покоем веяло от человека, сидящего перед ним, покоем и, пожалуй, радостью. Только сейчас Лукин заметил: человек был неслыханно красив, неслыханно... Поистине красота уходит из жизни последней, должен был сказать себе Лукин. Сколько могло быть лет Кикнадзе? Пятьдесят восемь или все шестьдесят? Казалось необычным, чтобы в эти годы человек был так хорош. Нет, суть не в том, что лицо его было правильно, сохранив ту верность черт, какую может сберечь человеческое лицо только в возрасте, которого не коснулась своей губительной десницей старость, — в самом взгляде было такое, что человек удержал, когда до вечерней зари далеко. Вот он снял пиджак и закатал рукава, но от этого весь его облик не стал будничнее — наоборот, человек сберег благородную торжественность осанки.
— Может быть, есть возможность приблизиться к этой обители первопечатника?
— Вам интересно, Ираклий Иванович?
— Да, конечно...
Они преодолели середину озера, и монастырь точно поднялся над водой. Солнце садилось позади монастыря, но свет вечерней зари, все более яркий, отражаясь в озере, высветлил и монастырские стены и коснулся окон, выходящих на озеро, они пламенели. Нельзя сказать, что приближение лодки к монастырю отразилось на лице Кикнадзе, на выражении его глаз: они все так же оставались невозмутимо кротки, быть может, даже скорбно-внимательны. И Лукину вдруг подумалось: все, что он знает об этом человеке, вступило в некое противоречие с его обликом. Ну, к слову, вот этот случай, происшедший в начале века, когда Кикнадзе пригнал в Батум через ненастное море транспорт со взрывчаткой, похоже это на него? Но человек, сидящий сейчас в одной лодке с Лукиным, это тот самый Кикнадзе или, быть может, другой? То, что ты способен сделать в двадцать лет, в твоих ли силах совершить, когда тебе шестьдесят? Тот ли это человек или все-таки иной?
— Причалим?
— Прошу вас...
Солнце зашло за монастырь, лодка вошла в пределы тени. Лукин не сводил глаз с Кикнадзе. Вот как бывает в жизни: встал человек едва ли не из небытия, и кажется, что в небытие обратил он тебя и твою мысль, если говорить не только о дне вчерашнем, но и дне завтрашнем. В самом деле, как он обнаружит себя завтра, как сложатся твои отношения с ним и в какой мере день нынешний будет похож на день грядущий, так ли он будет светел, как сегодня, или его застит темень?.. Да какие могут быть тут сомнения? Вот эта его невозмутимость, радушие и, пожалуй, покладистость — должны же они сказаться на отношении к людям? Небось воодушевит... доверием и окрылит! Лукину, например, ничего, кроме доверия, не надо. Если ему суждено сделать что-то стоящее, он сделает это только в одном случае: необходимо, доверие, остальное как-нибудь приложится.
Лодка выскочила из воды, зашипел песок-берег. Они пошли в гору — только сейчас и поняли, что берег, казавшийся пологим, был не так полог. До монастырских стен было неблизко, но стены донесли до Лукина запах мха и сырой глины. В этом дыхании было нечто древнее, что потревожило память и вызвало картины, которые нечасто являлись Лукину, — в кои веки Петр Кузьмич решался войти во врата монастыря. А врата, к удивлению гостей, оказались распахнуты, и гости вошли в монастырский двор, а вслед за этим вступили на лестницу, истертый камень которой давал представление о нескончаемой череде лет, проследовавших по этим ступеням...
И вновь Лукин приметил: монастырь сообщил Кикнадзе энергию, какой не было прежде, энергию и, быть может, готовность постичь происходящее. Ираклий Иванович обернулся, и Лукин приметил, как вздулись крылья маленького носа Кикнадзе, выражая нетерпение, — нет, Кикнадзе был не столь бесстрастен, как могло показаться вначале, посол точно сетовал на нерешительность Лукина, сетовал, сохраняя самообладание, — Кикнадзе был Кикнадзе.
А лестница ушла вверх и скрылась во тьме, укрыв пологом тьмы и Кикнадзе. Сейчас были слышны лишь шаги Ираклия Ивановича, которые не столько обнаруживала, сколько гасила лестница, да, пожалуй, дыхание Ираклия Ивановича, — лестница стремилась вверх круто. И Лукину вдруг пришла на ум сумасбродная мысль: все это время, пока их влекло к монастырю, они точно совершали восхождение — и этот берег, уходящий вверх, и этот холм, на который взгромоздился монастырь, и эта лестница, забирающая едва ли не отвесно, как, впрочем, и вода Снагова, которая по мере приближения к монастырскому берегу будто вставала горой. Однако шаги обнаружили себя и смолкли, какой-то миг было тихо, даже дыхание прервалось. Потом скрипнула дверь, и по плоскому камню лестницы стрельнул лучик вечернего солнца. Дверь была распахнута, в дверях стоял монах в рясе, не столько черной, сколько темно-коричневой. Солнце забралось ему за ухо, край его пепельной бороды пламенел, как ярко-алой была мочка уха.
— Домнуль амбассадор?.. Господин посол?.. — переспросил монах, отвечая на короткую фразу Лукина, которую тот обронил, приветствуя снаговского чернеца. — Иверяну?.. — насторожился монах и, ухвалив рясу где-то у самой полы, задрал ее почти до колена, приготовившись к бегу. — Аича Иверяну, аича... Здесь Иверяну, здесь...
Они пошли длинным коридором, который точно опоясывал здание, забирая все выше, — было впечатление, что восхождение продолжается. В коридоре было сумеречно и тихо, иногда ощутимо вторгалось дыхание воска, иногда неширокую тропу, которую напоминал коридор, перебивала палочка света, упавшая из приоткрытой двери. Вначале эта палочка была ярко-красной, точь-в-точь как ветвь вербы по весне, потом сизой, похожей на прутик ольхи, потом белесой, какой бывает только хворостина, выломанная в зарослях осины, — солнце позади монастыря быстро меркло, оно уходило на покой.
— Аста каса... Иверяну, — произнес монах и, положив ладонь на темное дерево двери, нерезко оттолкнул ее от себя, дверь скрипнула и приоткрылась. Ощутимо пахнуло ветром, отдающим холодной сыростью и прелью. — Пофтиц ворок, домнуль, пофтиц. Пожалуйста, господа, пожалуйста... — произнес монах, приглашая гостей переступить порог кельи. Они вошли. Узкое окно, за которым быстро гасло дневное светило, полуосвещало келью, темные сводчатые стены, деревянный стол и скамью подле стола, все темное, напитавшееся сыростью и будто заморенное. Монах окинул келью внимательным взглядом, будто впервые увидел все, что явилось его глазам только что, и, остановив глаза на сундуке, стоящем в углу, ухватил тяжелой пятерней полу рясы, потряс, да так шибко, что ряса отдалась колокольцами: не иначе монах был ключником. Затем монах запустил правую руку в карман по самый локоть и выложил на ладонь руки левой связку ключей. Сундук подался железной деснице монаха, вздохнул тяжко и приоткрыл свой темный зев.
— Аста карта веки, Иверяну карта. Вот она старая книга, Иверяну книга... — сказал монах и передал в руки Кикнадзе ощутимо тяжелый фолиант, заключенный в кожу, по всему толстую и твердую.
Кикнадзе раскрыл книгу и взглянул на окно, молча посетовав, что оно дает мало света. Этого взгляда было достаточно, чтобы монах окунул руку в зыбкую тьму сундука и извлек свечу в железном, обрызганном воском подсвечнике. Пламя взялось, потрескивая, свеча вычертила свой невеликий блин света, прихватив и страницы старой книги, писанной от руки, — литеры были четкими, рука у писца была твердой.
— Че май веки карта ностру, че май веки... Наша самая старая книга, самая старая... — повторял монах, неожиданно перейдя на шепот, точно то была не книга, а человек, неизмеримо значительный, он вошел в комнату, этот человек, и все, кто были в комнате, перешли на шепот.
— Он писал эту книгу здесь? — поднял Кикнадзе глаза на Лукина, убеждая его перевести.
— Да, да, — закивал монах, ухватив с полуслова смысл того, что сказал Лукин. — Он вставал с зарей и с зарей ложился, захватывая ночь, он работал по ночам при свечах и жил скудно, как все здесь. — Монах смотрел в книгу, словно все, что сказал, прочел в книге. — На мамалыге и воде, — пояснил он. — У нас тут бывают жестокие зимы. Чтобы уберечься от холода, свалял себе бурку из овечьей шерсти, как это умеют делать пастухи в горах Иверии. Она была для него и шубой, и одеялом, эта бурка... Когда в келье было холодно, он ставил бурку торчмя... Получался как бы дом в доме... Не было бы бурки, пропал пропадом...
— Он был стар?
— А вы не видели? Вот он! — Монах схватил со стола свечу и вознес на высоту своего роста, уперев в потолок. — Вот он, вот!..
Свет свечи упал на портрет, от движения руки пламя колебнулось, и световое пятно пошло по поверхности портрета, добравшись до лица. Монах отошел, уступив свое место Кикнадзе. Ираклий Иванович приблизился к портрету: казалось, они смотрели друг на друга в упор, Иверяну и Кикнадзе. У Иверяну была патриаршья борода и характерная для иверийца правильность лица и спокойно-торжественная мягкость глаз. Во взгляде Кикнадзе была, пожалуй, испытующая пристальность: он будто все еще хотел проникнуть в строй души человека, понять, какие силы пришли в движение, когда он решился на свой поступок. Иверяну был весь во власти своей думы, в этот миг стремящейся все постичь, — его взгляд был тих и мудр, а улыбка всеразумеющей.
Кикнадзе наклонился, взял в руки старую книгу в телячьей коже, заметно поизносившейся, — углы протерлись, была видна склеенная бумага, когда-то зеленая, а сейчас едва ли не белесая.
— О, Шота!.. — воскликнул Кикнадзе и поднес книгу к свече. — Шота, Шота...