Жуэ оставался в русском доме допоздна. Виной тому была в немалой степени Майка. Трудно сказать, как развивалась бы их беседа, если бы, обозревая дом торгпредства, они бы не зашли в малую гостиную, где в лиловых сумерках висела картина в посеребренном багете с изображением дубовой рощи. Собственно, пейзаж украшали не столько дубы, старые и многоветвистые, сколько камни, поднявшиеся из земли. Камни были крупными, округлыми, ярко-белыми, издали они могли быть приняты за стадо коров, укрывшихся в знойный полдень под многослойными кронами деревьев. Видно, старое полотно не на шутку увлекло беседующих, хотя, как можно было понять, одно слово главенствовало в их диалоге.
— Барбизон, — говорил Жуэ.
Картина старого мастера, у которой происходила беседа, могла навести на мысль, что речь шла о прославленной школе живописи, обосновавшейся в барбизонских рощах. На самом деле беседа пошла дальше: неподалеку от Барбизона находился загородный дом Жуэ, куда гость приглашал сейчас хозяев.
— Как вам... Жуэ? — спросил Ярцев молодую Ипатову, когда гость оказался за порогом русского дома.
— Он сказал, что этот эльзасец, решивший перебежать вам дорогу, третью неделю ничего не смотрит, кроме альбомов с греческими иконами, — слукавила она.
— Погодите, да не иконы ли коллекционирует Жуэ?
— Иконы, разумеется...
— Однако, может, и нам собрать эти альбомы? Как вы полагаете, Иван Сергеевич?
— Валяйте...
...Они были в Барбизоне, как условились, в пять пополудни.
Знойный ветер, по-сентябрьски сухой и пыльный, задувал в машину, и решено было ехать при закрытых стеклах. Майка бодрствовала — для нее это был Барбизон, живой Барбизон. Она обнаружила, что здешние рощи действительно уставлены округлыми камнями, такими крупными, что их смогла сдвинуть с места лишь проточная вода, обладающая способностью ворочать валуны, некоторые из которых и в самом деле были с корову. Молодая Ипатова вспомнила картину в малой гостиной торгпредства и решила: то, что можно было принять за фантазию художника, неудержимую, на самом деле было, как сейчас, точным слепком природы. Вот и получалось: ничто не могло так стимулировать фантазии художника, как природа, — нет, не чрезвычайное, а обычное ее состояние.
Ипатову было интересно, как воспринимает дорогу Майка. Когда машина останавливалась посреди открытого поля, Майка спешила вбежать в белое озерцо ромашек. Она возвращалась в машину с букетом полевых цветов — этот букет казался не очень-то серьезным в сравнении с крупными Майкиными руками, которые обдало солнечным ветром. А потом машина остановилась на берегу речки — речка была равнинной, с белой галькой и желтым песком. Речка пришлась путешественникам на самую середину дня. Это было видно по гальке и песку: они были сухи. Все решила эта сухость песка и камня. Майка сбросила туфли и вбежала в речку. Она устроилась у реки, положив ноги на камень. Ипатов стоял у нее за спиной и видел, как ветер пил с ног воду. Как будто и не Майкины ноги: как стоптанные башмаки, с широкой ступней, без подъема, с неожиданно тонкими пальцами. Она пыталась дотянуться до ног и погладить. Она точно говорила этим жестом: «Ноженьки мои, ноженьки...» А Александр Петрович смотрел, как она гладит ноги, думал: наверно, ей неведомо, как некрасивы ноги... Но однажды вместо букета полевых ромашек в руках Майки оказался младенец — она выпросила его на минуту у молодой семьи, расположившейся у дороги. Ипатов взглянул на дочь и не поверил своим глазам — Майка с младенцем! Он сейчас видел дочь такой, какой она мнилась ему в самых потаенных мечтах, и она показалась ему немыслимо красивой. Даже невероятно: младенец одарил ее тем самым, чего всему ее облику и, пожалуй, существу недоставало, да это понимала и она сама: это был миг счастья... Когда они продолжили путь, не было силы, которая бы могла расковать молчание. Хозяин появился тут же: его темно-серый костюм и строгий, неброского коричневатого колера галстук скорее соответствовали деловой конторе, чем дому, — по всему, Жуэ только что занимался делом.
— Милые гости, разрешите опоздать минут на пятнадцать, — произнес он церемонно — эта церемонность помогала выгадать минуту и правильно построить русскую фразу. — Приехал эльзасец Хёпке: хочет купить мой лионский завод, на корню, так сказать, купить...
Он поклонился и исчез. Ярцев тихо смежил левый глаз, будто хотел сказать: «Тут уже началась мистификация!.. Нет, нет, что это такое: совпадение, какое бывает раз в сто лет, или рассчитанный ход?» Короткая реплика хозяина меняла дело, интересующее русских: если бы не эта реплика, вряд ли был смысл начинать разговор, а как сейчас? Жуэ точно давал разрешение на переговоры; больше того, он просил гостей об этом.
— Начинать... разговор? — произнес Ипатов, взглянув на спутника, у которого от страха багровые полосы разлиновали щеку и выползли на шею. — Того гляди, прыткий эльзасец обойдет тебя на рысях... Начинать?
— Если начинать, то крепко подумать... — отозвался Ярцев. — Крепко...
— Ну, кто мешает думать? — ухмыльнулся Ипатов. — Хочешь думать крепко — думай себе на здоровье.
А Майка улучила минуту и пошла вдоль стены. Ее вниманием завладели иконы. Они были развешены с той правильностью, которая обнаруживала систему. Это были греческие иконы. Века не погасили красок, которыми они были писаны. Русскому глазу лики святых могли показаться яркими; больше того, праздничными. Кто-то говорил Майке: это шло от светскости церкви — в то время как русская церковь ушла в полутьму скита, греческая держалась ближе к солнцу, — иконы, как думалось молодой Ипатовой, давали представление и об этом.
Дежурные четверть часа истекли, и шаги по паркету, быстро удаляющиеся, дали понять русским гостям, что эльзасец покинул дом, — хозяин не заставил себя ждать, он тут же появился на пороге.
Сейчас он шел рядом с молодой Ипатовой, ревниво следя за тем, как она смотрит его собрание. Он снял со стены икону и поднес к окну. День еще не догорел, солнце успело опуститься за соседнюю рощу и светило светом облаков, стоящих над домом. Жуэ, не осознавая этого, приблизил икону к окну, позволив свету, который посылал земле зенит, высветлить краски. Потом он тронул поверхность иконы кончиками пальцев и тотчас отнял пальцы, точно опалив их:
— Темпера?
Теперь приняла икону она, осторожно приняла и поднесла к ее поверхности руку, слабо шевельнув пальцами, — кисть ее руки была заметно удлиненной и худой, но сила руки была в пальцах. Она не торопилась коснуться иконы, продолжая перебирать ими, будто давая незримым струям, которые жили в воздухе, обдуть пальцы.
— Темпера, — сказала она. — Матовость темперы, — подтвердила она. — Вот эта резковатость охры — такая охра только у греков, — признала она и повторила: — Темпера, темпера — шероховатость темперы, хотя покрыта и олифой, недавно покрыта...
Он улыбнулся:
— Да, да, недавно...
Глаза его будто отогрелись — таких глаз у него не было прежде, они появились теперь.
— Если бы это была старая русская икона, в темпере могли бы участвовать пиво и даже квас... — сказала Майка.
Он улыбнулся:
— У меня есть русская икона...
— Старая?
— Не берусь сказать... Век... семнадцатый, а возможно, и шестнадцатый...
— На клееных досках?
— Да, на досках. Когда будете в моем сельском доме, я покажу ее вам...
— Русская...
Ипатов приметил, как однажды Жуэ остановился и, добыв из бокового кармана бумажник, осторожно разломил его, достав фотографии: большую черно-белую и маленькие цветные. «Да, муж уволок ее к морю, вместе с детьми, вместе с детьми...» — произносил Жуэ и раскладывал на ладони фотографии, невзначай обратив ладонь к Ипатову, — он явно приглашал русского гостя взглянуть на фотографии дочери и внуков, но Александр Петрович не поддавался. Не хотел выдавать любопытных глаз... В этом жесте Жуэ было, как понимал Ипатов, непобедимо кровное, отцовское, тем более сильное, что здесь любовь побраталась с жалостью. На взгляд Александра Петровича, Жуэ с тем большей охотой показывал эти фотографии русской гостье, что видел в ней дочку. А Майка?.. Она со строгим вниманием, печально-строгим, следила за Жуэ, быть может не выказывая того, что происходило в ее душе. Только смех ее был чуть-чуть громче обычного, и разительнее ее готовность быть внимательной к каждому слову Жуэ, обнаруживая согласие, конечно же больше согласие, чем несогласие, да заметнее сгибались ее ноги, когда она стояла рядом с хозяином, — наверняка не хотелось быть выше Жуэ, очень не хотелось, хотя о чем тут могла идти речь: ведь ему было шестьдесят, а ей только двадцать...
Он обернулся и, обратившись к гостям, которые со спокойной решимостью шли следом, произнес:
— Все-таки эти эльзасцы — чудаки порядочные, у них своя психология! — Он смотрел на дверь, за которой только что говорил с эльзасцем, точно подтверждая, что речь идет именно о нем. — Перед самым уходом затеял спор: говорит, что в средневековой иконописи, даже греческой, есть Рафаэль и Леонардо... Я говорю: «Наоборот, — поймите, наоборот!» Но разве его переспоришь — эльзасец!
Ярцев ссутулился — очень ему не понравилась последняя реплика хозяина.
— Он смыслит в иконах, этот эльзасец? — спросил Ярцев.
— Еще как, хотя скрывает это, но я тут установил все точно...
— Каким образом, простите?
Жуэ задумался: «Каким образом?» Жуэ и его эльзасский партнер поспорили о дате написания иконы с золотым венцом... и, отстаивая свое мнение, эльзасец выказал знания, каких у него могло и не быть, если он не знал иконописи профессионально. Эльзасец сказал: «Неверно называть эту икону «Богоматерь с золотым венцом», ее надо назвать «Богоматерь в серебряном окладе». Жуэ спросил: «Почему?» Гость Жуэ сказал: «Икона была обрамлена серебром раньше, чем пририсован золотой венец». — «А он, этот венец, пририсован?» — «Несомненно, в четырнадцатом веке не рисовали золотых венцов». — «А вы уверены, что икона четырнадцатого века?» — «Быть может, начало пятнадцатого, но не позже — это я вижу по колориту...» Жуэ развел руками: «Вон какие покупатели пошли сегодня...»