огда машина въехала в Шандеровку, действительно заваленную немецкой техникой. Мне тогда казалось, что мы с Лобой были всего лишь спутниками, каких нередко сводит на своих бесчисленных дорогах война. Но случилось иначе.
Я ночевал в саманной хате, что тремя своими окнами выходит на площадь. Шандеровка была взята только что. На радостях хозяйка подбелила грубку и вымазала пол глиной. Соломы в печи уже было сожжено два оберемка, а пол только-только просох. Смуглые ноги хозяйки ступали мягко, будто только что просохший пол был хрупок. Ей было приятно ходить по хате босой — становилось все жарче, а пол был прохладен.
Назаровна, так назвалась хозяйка, хороша собой. Ее темные глаза с подсиненными белками точно заволокло мглой, печальной, неразмывающейся, — быть может, след недавних страданий: муж пропал без вести где-то под Гжатском, а дочку угнали немцы этой осенью. И она достает из-под клеенки фотокарточку дочери.
Мы сидим допоздна, и Назаровна, глядя на карточку, плачет и смеется, потом опять плачет. «Вот она нам делов дала — страх... Как сберечь такую красавицу? Девка не шпилька — в волосах не схоронишь. Как кто у ворот: «Галочка, ховайся!» Где она у нас только не была: и в подвале, и на горище, а как в стену кукуруза поднялась — в кукурузу ее загнали. А осень в стогу прожила, как кутенок какой приблудный. И чем только ее не мазали, чтобы глаза злодею отвести: и дегтем, и известкой, и сажей...»
Я сплю в комнате, что выходит окнами на площадь. Всю ночь мимо идут машины, и свет их фар врывается в комнату. Просыпаюсь под утро — словно стадо непоеных коров взревело — сигналят машины, много машин. По стене комнаты ползут блики огня. На кухне шлепает босыми ногами по глиняному полу хозяйка, натыкается на пустые ведра, причитает: «Ой, мамо, мамо, да никак сват Микола полыхает! Его хата, накажи меня господь, — его...»
Хозяйка выбегает из хаты, я — вслед. На дворе тихо, но мороз стал еще свирепее, чем с вечера, — снег звенит под ногами. Наискось через площадь горит хата — дымное пламя, что сизо-красный тополь, стоит в ночи. К горящей хате через площадь бежит народ: «Топор!», «Стропила!», «Ру-у-уб-и!», «Рр-а-а-х! Рр-а-а-х!» На землю, что брызги, посыпались щепы.
На крыше, увязая в камыше, который уже охватил огонь, неистово орудует топором черноволосый паренек. В парне сила неизбывная, и от широкого замаха гудят и стонут стропила, щедро сыплется на землю щепа. «Эко размахался молодец...» — «Сила есть, а ум? Э-э-х! — «Не ту балку подсекаешь... Слазь...» — «Дай-ка сюда топорик, сынок». Рядом с пареньком встал старик. Тоже солдат, волосы облепили лысеющую макушку, гимнастерка на спине взмокла, — видно, долго бежал.
Кто-то кричит из толпы парню: «Отдай топорик!» Парень ошалело пялит на солдата глаза. Опять голос из толпы: «Не балуй, отдай!»
Топор в руках старика. Нешироко замахнулся, а ударил крепко. Пошел прямо к дымному столбу и скрылся за ним. Только слышны удары топора: «Рр-а-ах!» Вновь показалась взмокшая гимнастерка и вновь скрылась. «Рр-а-х! Рр-а-а-х!» Будто подошел вплотную к стволу того огненного тополька и пытается взять его под корень. Скрылся в дыме минуту-другую, да и удары стали глуше.
Но в тишине послышался удар, еще удар. «Ррр-а-х». И опять показалась взмокшая гимнастерка. И в ту же минуту будто в самом деле обломился ствол тополька и лег плашмя: крыша провалилась, огонь спал. Солдат спрыгнул с крыши и, отойдя в сторонку, зачерпнул пригоршню снега, вытер им руки. Только сейчас я опознал в служивом, что стоял подле меня, земляка с Кубани.
Я подошел к нему, хотел сказать доброе слово, но его уволок хозяин хаты — долговязый мужик в заячьем капелюхе и стоптанных сапогах, голенища которых были немногим выше щиколоток. «Тю на тебя, чоловик добрый, — услышал я голос хозяина. — У меня и солома есть, и вилы — оставайся. Мы с тобой ту крышу укупорим — зоренька не успеет заняться!»
Поздно вечером, когда я возвращался на квартиру, хата была уже укрыта соломой, а у калитки, как и сегодня поутру, стояли мой землячок и хозяин хаты, но на этот раз почти слепые и едва ли не безгласные. Лоба держал хозяина за худые плечи и, старательно раскачивая его, как раскачивают столб, прежде чем выхватить его из земли, говорил: «И не проси... Не пойду! Не надо...» — «Тю на тебя, чоловик добрый, — хохотал хозяин блаженно и снисходительно. — Да куда ты в такую стынь? Вертай до хаты! Хватим мы с тобой еще по лампадочке, споем про Грицька... Ой, гарно!»
На другой день я получил приказание оборудовать полевой аэродром на территории, отбитой у немцев. Желая выгадать время, я затребовал у местного коменданта с десяток грузовиков и на одном из них увидел землячка с Кубани. Через неделю аэродром был оборудован, но Лобу я решил не отпускать и тут же сказал ему об этом.
Но, как мне показалось, это не вызвало у него радости. «А зачем я вам? — молвил он негромко. «Виллис» мне не по годам...» Но я настаивал... «Да вы и сами не возьмете, если все обо мне узнаете», — вдруг произнес Лоба. «А я узнавать не буду... Ты мне сам все расскажешь...» — «Сын мой... Лешка Лоба... в плену был у немца».
Мы стояли с Лобой у окраинной хатенки Шандеровки. Большими влажными хлопьями падал снег. Шли машины, расхлестывая озерца талой воды. В степи было уже тепло. Снег заметно потемнел. Весна была не за горами. «У немца...» — говорил Лоба, и слезы скатывались по его бороде и падали на мокрый снег. «Как же это он?» — «Под Киевом... сколько там нашего брата...» — произнес Лоба и махнул рукой.
Из того немногого, что сказал мне в тот раз Лоба, я понял, что сын пробыл в лагере много месяцев и минувшей осенью был вызволен нашими войсками. «Он жив-здоров?» — «Живой, хотя и не совсем здоровый... В госпитале...» — заметил Лоба, еще больше смутившись. «Тогда чего же печалиться?» — «Чего? Я говорю: в плену был, а это нынче... сами знаете».
С тех пор прошло полгода, но я ни разу не пожалел, что поступил так. Нелегко старому водить машину (пятьдесят восемь — они все при нем...), но Лоба и виду не подавал, что ему трудно. Его выручал веселый нрав, интерес к новому... Меня трогало, как чувствовали натуру Лобы дети, как тянулись они к старику. Стайка ребят, возбужденно гудящая, возникала вокруг Любы, и в тенистых переулках Умани, и у степного колодца где-нибудь на Буге, и уже здесь, в Румынии, на улочках Ясс. Кстати, как утверждал Лоба, именно румынские ребятишки помогли ему сносно осилить «мудреную здешнюю мову». Лобу иногда самого умиляло, как легко ему дается язык.
«А знаете, товарищ майор, — говорил он мне, — гутарю по-ихнему как бог!» И, почувствовав, что хватил лишнего, замечал: «Ну, не как бог, конечно, а тому румынскому офицерику, что у нас при штабе переводчиком состоял, очка дам!» И уже больше себе, чем остальным: «И откуда у меня эта способность объявилась? Станичники сказывали, что мой дед Игнат Петрович Москалец — это меня по деду Игнатом нарекли — шибко по-черкесски гутарил. Говорят, что когда коня на обмен в аул надо было вести, или там сбрую в серебряном окладе справить, или насчет рубки леса столковаться — мой дед толмачом у казаков был. Может, от него эта способность и мне передалась? Как вы думаете, товарищ майор, может такая способность от деда к внуку перекинуться, может?»
Я вспомнил слова Лобы, едва мы вступили в Бухарест. «Генерал толмачей набирает... Может, и тебя туда?» — «Это каким же образом?» — «Дивизия остается в Румынии со штабом — в Бухаресте». Лоба задумался. «Я другой дороги домой не знаю, как только из Берлина. До хаты поворачивать будем оттуда...» — «Это же как понимать надо?» — «У меня дорога до Берлина заказана. Бухарест — это для гражданских...» — «Хочешь сказать: ты военный...» Лоба сник. «Все мы военные...»
Лоба жил в казарме вместе с другими бойцами шоферского взвода. Он был добрым солдатом, любил оружие и держал его в порядке. Когда наши оружейники запаривались с ремонтом, Лоба помогал им. Алексей Лоба писал отцу не часто, тем заметнее было каждое письмо, полученное Лобой от сына. Еще весной сын Лобы выписался из госпиталя и вернулся в строй. Где-то у Брашова он вошел вместе с нашими войсками в пределы Ардяла. Чем ближе была венгерская граница, тем большего накала достигали бои. «Мадьяры — вояки добрые, — произносил Лоба, задумчиво вороша газеты, — это я и по той войне знаю, и по этой. Но чего ради им класть голову на плаху — убей не пойму...»
«Вот падет Будапешт, а за ним и Берлин. Снимет шапку русский солдат, утрет рукавом пот со лба и скажет: «Тетерь можно и до хаты поворачивать...»
Были письма и от жены, но, как мне казалось, они не вызывали у Лобы большой радости. О жене он вообще вспоминал редко, отнекивался, отшучивался. «Сколько помню себя — все женатый. Дитем хочу вспомнить — и тоже вроде женатый... жена не нашего бога». — «Что хулишь хозяйку? Небось сына родила она?» — «Сына родила она, это верно, но для настоящей бабы этого мало... Душа у нее пресная, к жизни у нее интереса нет, не хозяйка...» — «Ваша, станичная?» — «Откуда-то с песков тех сыпучих, с моря Каспийского в голодный год прибилась». Уж потом узнал — ей и самой неведомо, откуда она. Отец шорником у калмыков работал. Вот они и плутали по белу свету. А это плохо. Баба — она баба, когда в дому живет. Крыша — она не только от дождя... «А сын небось в тебя, Лоба?» — «Нет, я помягче... Сын попер в бабку Катрю, мать мою: суровый человек, серьезный, слова лишнего не скажет. Мальчишкой был — старики Алексей Игнатычем величали. Профессия? А какая она может быть у сына профессия, когда батька механик? Мы теперь у этой профессии в неволе на триста лет вперед. Когда впервой Лешка приехал в Ростов — он там кончил институт, — встретили его на вокзале наши станичники, те, что приехали туда маленько раньше. Хвать с земли чемоданы, а отнять не могут. «Что у тебя тут, Лешка, — водка?» — «Да, два чемодана водки». Приволокли вещи в общежитие, раскрыли — инструмент. «Так вот и будешь чемоданы с железом по России возить?» — «Буду, мне от напильника и плоскогубцев никуда не деться». В прадеда он, Москальца. Да что прадед? Там и бабка промашки не даст! Она хоть и женщина, а коня подкует — за мое почтение! Велика наша станица: верст десять в длину, версты четыре поперек, а такой старухи нет. Генерал — баба! Девятый десяток, а она и в работе и на погулянках — первая! Станишники писали, что прошлой осенью куму Петру печку переложила. То-то, наверно, гульнула на радостях. Любит компанию бабка Катря! По ее характеру, кроме водки, и другого вина нет. Выпьет, крякнет и за мочку подергает. В станице шутят: взгляни на бабку Катрю — одна мочка длиннее другой».