Лоба выключил свет, и, будто осатанев, машина понесла нас по булыжнику.
— Стой... Да остановись же... Воды, воды набрать надо.
Лоба убавил скорость и медленно ввел машину в тень старой липы, стоящей у входа во двор моего дома.
— Вы глаза ее видели?.. Как она глядела!..
— Как глядела?
Он промолчал, и от этого будто стало тише. Только было слышно, как с обнаженного дерева сорвалась сонная ворона и посыпалась на землю мертвая листва да далеко-далеко кто-то часто застучал по булыжнику, — может быть, Лучия перебегала дорогу, возвращаясь домой?
— Что-то все это непохоже на тебя, Лоба... — заметил я серьезно.
— Непохоже? Может, и непохоже. Винт и тот не каждую гайку примет, а человек похитрее винта...
Только у Снагова, когда справа обозначилась темная полоска леса, он поднял усталое лицо, произнес:
— Казнить человека легче, чем миловать...
— Это ты о чем?
И на этот раз он смолчал. Видно, спохватился, что выдал себя неосторожным словом, и умолк.
— Забыл сказать, — произнес он, когда мы минули Плоешти. — Апро Петер приходил давеча... — Наверно, у него возникло желание переключить разговор на что-то иное, вот он и вспомнил Апро.
— Как он?..
— Все вздыхает: внука потерял, — заговорил Лоба с видимым воодушевлением. — «Эх, знал бы, говорит, где он, пошагал бы к нему. Через войну, через огонь пошагал бы, и палкой, палкой!.. Под Бае-Маре есть добрый лес, там дубы в три обхвата. Выломал бы сук потяжелее и гнал бы его до Тисы!..» Видно, раньше надо было той палкой крестить, да не только внука, а и деда, — молвил Лоба и сбавил скорость, точно намереваясь сказать нечто сокровенное. — Был у меня разговор с Апро. Той субботой рубили мы капусту для госпожи Лучия. Дала она два кухонных ножа — ну не нож, а турецкая сабля — и посадила в погреб. А там мрак, что у монаха под рясой. И то ли темнота эта на него подействовала, то ли время подошло для исповеди, но только поведал мне дружок Петер, чего не говорил прежде. Оказывается когда внуку было девять лет, отдал его дед в католическую школу. «Я, говорит, очень хотел, чтобы он ученым человеком стал, а на это нужен капитал немалый. А откуда он у меня? У нас говорят: «Без воды не вырастишь и тыквы»... — «А попы его без денег взяли, Петер?..» — «Конечно, да еще каждое утро давали чашку кофе с молоком и пирожок с требухой... Я сказал Шандору: математика — хорошо, физика и химия — тоже хорошо, родной язык — очень хорошо, а святую церковь — не хочу...» — «А так можно было, друг Апро?» — «Можно... Он про Петра и Павла, а я про Маркса, он про воскресение господне, а я ему про коммуну. Вот так и боролись за его душу: папа римский и Апро Петер. Да, видно, где-то они перебороли меня. Приходит как-то Шандор из школы — и с ходу: «Я, говорит, дед Петер, кардиналом хочу быть!..» Вот тебе и коммуна!..»
Лоба прибавил скорость, дав понять, что сказал все, хотя не просто было ему закончить этот рассказ.
— Вы поняли, товарищ майор, увели парня, как скотину. Налыгач на шею — и увели. Вот и думайте, как хотите, кого той палкой, что Апро Петер выломает под Бае-Маре, надо крестить: внука или деда?.. Своими руками в попы отдал парня... А поп... он всю жизнь покойника ждет... Тьфу!..
Мы пробыли в поездке почти месяц.
Это была хорошая осень, сухая, ясная.
Я помню, как мы стояли с Лобой в старом буковом лесу у селения Пиперик под Нямцем. По стволам деревьев тихо лилось неяркое осеннее солнце, и в его дымном свете крупно-ствольный лес был тих и как-то задумчиво спокоен. Помню еще, как у обочины этой дороги под Фокшанами у вишневого дерева с красновато-сизой корой дремала старуха над корзиной черного винограда. Завидев машину, она вздрогнула и подняла нам навстречу добрую гроздь, и солнце словно обронило в каждый плод по искорке. Еще помню, как на берегу Дуная под Черноводами мы остановились, чтобы помыть машину. Над сероватой гладью реки резвились чайки — они взвивались над рекой, чтобы видеть ее от берега до берега, и потом устремлялись к реке и, коснувшись воды острым и длинным клювом, вновь взмывали в небо и падали вновь.
Война покинула эти места еще в сентябре, она отодвинулась к теплым морям, ушла в Карпаты. Война ушла на юг и запад, и земля, неистово иссеченная железом, уже курилась веселым дымком жизни.
Иногда мы останавливались посреди степи и, разостлав брезент, устраивали трапезу. Неоглядно широки были здесь и степь, и небо, и тишина, в которой так привольно и легко человеку. И едва тишина подступала к нам, властно поднимались в сознании Лобы мысли о сыне, неотступные мысли о его судьбе.
— Вот вы сказали давеча: «Жив-здоров...» Верно, жив, да в этом ли только радость? Один опознается живым по сердцу. Стучит оно — значит, живой, а другому, чтобы быть живым, этого мало. Вот я и боюсь, что вернется мой Лешка в станицу живой и здоровый, а вроде покойника...
— Чего так?..
Лоба отрезает краюшку хлеба, долго трет ее чесноком, густо солит и кладет перед собой — не до хлеба ему сейчас с чесноком и солью.
— Помню те годы, — говорит он и мечтательно поднимает глаза, — когда первый раз комбайн пришел в станицу... Шутка сказать — комбайн!.. Даже на Кубани об этом слухом не слыхивали. Ходила по рукам картинка: американская чудо-машина, и в нее впряжено сорок лошадей! Да, сорок коней тащат по полю ту машину, а она и косит, и вяжет, и молотит. А тут пришел комбайн, да не один, а дюжина! И стал в голове той армии не дошлый американец или хитрюга немец, а наш станичный паренек Лоба Алексей... — Он берет свою краюшку, отрезает ломтик брынзы и принимается за еду, но тут же отстраняет и хлеб, и брынзу. — Не во мне и моей бабке дело, да только этот человек самой природой на большие дела запроектирован...
— А чего же ему и дальше больших дел не делать? Вернется с войны — и в станицу...
— Не дадут, товарищ майор, настоящего дела...
— Чего же не дать, коли человек стоящий?..
— Не дадут... у немца был... Доверия нет!
— Доверие? Ну, что ж, оно зависит и от него. Приложит руки — заработает и доверие.
— А я что говорю?.. — вспыхивает Лоба, и краска подступает к глазам. — Пусть зарабатывает! Не по́том — кровью! Но человек должен знать: если совесть у него чиста, никто не перекроет ему дороги...
— Это как же понять?
Он вдруг поднимает прищуренные глаза, с нарочитым вниманием следит, как небо чертит быстрым крылом кобчик.
— Обыкновенно! У него вера должна быть, что он не сделал ничего такого, что клеймом ляжет на него, клеймом, которое не возьмет ни железо, ни щелок... Да, вера... вера в то, что он придет домой и ни одна дверь не захлопнется перед ним... Ни одна... даже в партию... А почему в партию его не примут, если он чистый?
Подул ветерок и будто донес откуда-то издалека гудок паровоза. Он был слабым, почти невесомым, этот звук.
— Где-то железная дорога, — молвил он. — Близко? Какой там! По открытой степи такой звон катится, и его не перешибешь, не остановишь...
Ему стоило труда отвлечься от мысли о поезде, что сейчас бежит вон за теми сизыми курганами.
— Конечно, все войдет в свои берега, все встанет туда, где ему надо быть, да только времени жаль... А жизнь — одна... Какой там — одна! Половинка ее осталась...
Мы пробирались горными дорогами из Молдовы в Марамуреш, когда вдруг ударил свирепый ливень. Нам ничего не оставалось, как переждать ливень в пастушьем коше, который прилепился у входа в долину. Мы поставили машину у входа в кош и, пробиваясь сквозь плотную завесу ливня, перебежали в скромное убежище пастухов. Из глубины коша навстречу нам выступил парень в просторной холщовой рубахе.
— Буна венит, — приветствовал он нас. — Пофтим, домнуле. (Добро пожаловать, заходите.)
Посреди коша, укрепленный на деревянной рогатине, висел убитый, но еще не разделанный баран. Прямо перед ним сидел на невысоком табурете старик, прикрыв плечи кожухом, сшитым мехом наружу.
— Пофтим, — сказал он глуховатым голосом и почтительно положил ладонь на табурет рядом.
Лоба достал кисет, мы закурили.
Гроза стихала, она уходила за хребет, удары грома становились глуше, но свет молнии был по-прежнему ярок. Этот свет проникал в кош, и я видел лицо старика: его голый, старательно убранный множеством морщинок подбородок, длинные, побуревшие от табака усы и целую копну седых волос, похожих на старое, затененное временем серебро.
— Ждем, когда утихнет гроза, — сказал старик задумчиво, — когда небо в огне, руки должны быть чисты даже от крови животных...
Лоба внимательно оглядел тушу, спросил:
— Года полтора?
— Нет, год и семь месяцев, — заметил старик, улыбнувшись и подкрутив кончик своих усов, пристально взглянул на Лобу. — Пастух?
— Дед был пастухом, — ответил Лоба.
Но вот где-то над горами разверзлась грозовая туча, на землю пролился слепящий ноток света, и сумерки, наполнявшие кош, заметно расступились.
Старик поднял черную, сведенную старостью руку, и его сын вынул из кожаных ножен, прикрепленных к поясному ремню, синеватое лезвие ножа и свободным ударом рассек матово-белесую пленку кожи на брюхе убитого барана.
Мягким, но властным движением старик отстранил руку сына и, окинув восхищенным взглядом безупречно ровную линию на брюхе животного, посмотрел на Лобу, словно хотел сказать: «А ведь это же не просто — вот так рассечь...» Потом взял из рук сына нож и передал его Лобе.
Мне показалось, что под темноватой кромкой усов побелели губы Лобы.
— Добре, — сказал он своим напевным голосом, в котором угадывалась грустноватая мягкость говора моих земляков. — Добре, — сказал он еще раз, быстро засучил рукава, повязал вместо фартука шкуру ягненка.
Искусство разделки бараньей туши высоко ценится в моих родных местах. Старики рассказывали, что в прежние времена им владел на Кубани каждый. Оно было таким же естественным и обязательным, как уменье стрелять, объезжать коня, переплывать Кубань в половодье.