Со дня на день ждали снега.
Лоба добыл добрый брусок дуба и принялся ладить сани. Он споро орудовал отточенным топором, выстругивая полозья. В эти дни я часто видел рядом с ним внучку Ионеску. Она сидела поодаль от Лобы, с опаской поглядывая, как искрами летит щепа из-под топора. Когда затихал топор в сильных руках Лобы, девочка подбиралась к Лобе и, желая обратить на себя внимание, принималась стучать ладонью по кирзовым голенищам солдата. Лоба клал в сторонку топор и смотрел на Ленуцу. Странное дело: его взгляд был строг, будто он смотрел не на ребенка.
Но Лобе не суждено было закончить сани. Я получил предписание выехать на заре в Банат.
Нам пришлось нелегко в этот раз: в степи было много снега. В неярком свете пасмурного дня он лежал дымчатой массой, отливая тусклым притушенным блеском на холмах. Нередко машине приходилось идти по первопутку, взрывая цельный пласт. Нелегко давались балки — ветер завалил их снегом. Долго мне будет помниться ночь, проведенная в пологой степной балке под Крайовой, тревожный рев машины, врезавшейся в снег, мерцание беззвездного неба, лицо Лобы, припаленное морозом, и ровное горение зари над открытой степью; когда поутру едва ли не на своих плечах мы вынесли машину из балки.
Мы вернулись в Бухарест уже в марте. В Бухаресте сошел снег, и земля была щедро напоена его талыми водами. Было всего восемь часов вечера, но улицы обезлюдели. Мы въехали в город со стороны Котрочени. Деревастые сады Котрочени стояли недвижимо. Их ветви густо почернели, но были все еще обнажены. Казалось, утром взойдет солнце — и молодая листва опушит ветви, вернув им жизнь.
Пошли особняки Могошайи: железные ворота, опрятная полоска асфальта вдоль ограды. Лоба прибавил скорости.
— Вот так всегда, как почует дом наша пегая, так и побежит шибче, — пошутил Лоба, но от шутки этой почему-то пахнуло холодом.
Мы свернули на нашу улицу и увидели идущего впереди Апро Петера. Он нес на плечах кусок водопроводной трубы. Поравнявшись с Апро, Лоба остановил машину.
— Садись, братушка Петер, подвезем...
Апро помялся, показал глазами на трубу: куда, мол, с ней?
— Ничего... садись.
Петер долго кряхтел, пытаясь внести трубу в машину.
— Как живешь, Петер?.. — спросил Лоба, заметно приободрившись. — Что нового?..
— А какие у нас могут быть новости? — печально заметил Петер и, помедлив, сказал: — Лучия ушла — вот новость. Зачем только мы капусту рубили с Лобой? — попробовал улыбнуться Апро, но Лоба был нем. — Она давно бы ушла, — добавил Апро серьезно, — да родственники не пускали. Пугали: «Позор, позор!» Она терпела, терпела... Когда-нибудь это должно было кончиться... Весна! А две недели назад бросила все и бежала... Все бросила! Ничего с собой не взяла... Ну что ж, ее и голую любой возьмет. Она хорошая... красивая. У нас говорят: «Солнце в сундук не уложишь». Одного не пойму: зачем ей нужно было столько табуреток?.. — Он умолк, внимательно оглядел нас. — Ну, вот я приехал... Я сойду...
Он выбрался из машины, посмотрел вперед, нахмурился:
— Вон какой огонь в окнах Ионеску!.. Сегодня четверг?
— Да...
Он махнул своей трубой и ушел.
Теперь особняк Ионеску был виден и нам.
— Четверг, значит? — поднял тяжелые глаза Лоба. — Четверг... Точно кошка дорогу перебежала...
Машина поравнялась со штабом, и Лоба сбавил скорость.
— Разрешите на минуту задержаться! Может, увижу Диму Родина... Можно?..
Лоба поставил машину у распахнутых ворот и, заглушив мотор, вбежал во двор. Мне было видно, как он пересек двор, оставляя после себя следы на влажной, не успевшей просохнуть земле, и поднялся на крыльцо. Прошло минуты две, от силы — три. Потом дверь распахнулась, и я услышал голос Лобы, как мне показалось, упавший. Я почуял недоброе и вышел из машины. Лоба стоял на пороге штаба в расстегнутой шинели, без шапки, а прочь от него бежал Дима Родин.
— Скажи, сынок, — кричал ему вслед Лоба и протягивал руки, будто стараясь его удержать, — я ничего...
Но паренек побежал опрометью.
А Лоба теперь уже стоял посреди двора, и ветер неторопливо перебирал седой пушок его волос. Казалось, еще миг — и Лоба опустится на землю и, обхватив руками голову, закричит. Только вобрал руки в просторные рукава шинели, будто пальцы прихватило студеным ветром, и медленно побрел к машине.
Теперь Лоба сидел рядом со мной в машине, и руки его недвижимо лежали на коленях.
— Поедем в гараж, Лоба...
— Боюсь, товарищ майор... Сердце отяжелело...
— Поехали, Лоба...
Машина сдвинулась с места. Ехали без фар — то ли включить забыл Лоба, то ли не хотел. Машина теперь шла тихо с булыжника на булыжник, словно ощупывая тьму.
Машина въехала во двор, и соседний особняк возник прямо над нами.
Теперь линия ограды срезала фасад особняка почти по самую крышу, открыв взору лишь верхнюю часть сводчатого окна. Я увидел потолок кабинета, убранный мудреной лепниной, и длинную тень от фигуры Ионеску, которая спроецировавшись на потолке и странно переломившись, скользнула куда-то вниз, потом сейчас же возникла вновь и вновь.
Лоба вошел в гараж, и мне показалось, что я прислушиваюсь к звукам, доносящимся из гаража. Торопливо зашаркали по цементному полу сапоги Лобы — он пошел к столику, забыв зажечь электричество. Загремел инструмент — не так-то просто выдвинуть ящик. Вновь зашумели шаги — нелегко пробиться в темноте к выключателю. Вспыхнуло электричество — его полоска легла у моих ног. Потом вдруг донесся звук разрываемой бумаги; секунду — тихо. Затем вздрогнул ящик с инструментом, и что-то тяжелое, неудержимо падающее грохнулось об пол.
Я кинулся в гараж. На цементном полу, неловко вывернув плечо, лежал Лоба. Но прежде чем я очутился подле Лобы, он пришел в себя.
— Не надо, — сказал он и, опершись на руку, сел.
Он сидел на полу сникнув. Глаза его были закрыты, лицо потемнело.
— Что случилось? — спросил я его, но он только слабо шевельнул рукой.
Я помог ему подняться, хотел усадить на табурет, но он отстранил меня и, нетвердо шагая, пошел прочь из гаража.
— Скажи, что там такое? — закричал я ему вслед.
Он обернулся, внимательно взглянул на меня.
— Леша... — Он хотел еще что-то сказать, но у него не было сил, и он махнул рукой. Ох этот жест, бесконечно горестный жест крестьянина, — я знаю этот жест. Только отчаяние может заставить человека вот так махнуть рукой: когда засуха испепелит хлеба или мать сыра-земля навсегда унесет близкого.
Ночью я пошел в казарму шоферского взвода, где жил Лоба.
Блестели тротуары, неудержимо пахло прелой листвой.
Шел дождь.
Меня встретил дневальный.
— Не спит ваш... — сказал паренек: видно, он уже знал обо всем.
Я осторожно прошел к койке Лобы, присел поодаль. Я просидел минут пять, прислушиваясь к его дыханию.
Мне казалось, что Лоба спит, но я ошибся. Неожиданно его дыхание будто прервалось, потом я услышал голос;
— Это вы, товарищ майор?
— Я, Лоба...
Он молчал, молчал и я — не было слов. И долго мы берегли эту тишину. И когда Лоба вновь вздохнул, не стало легче. Было такое чувство, что, если бы этот вздох вырвался из дому и был бы услышан, на всех хватило бы горя.
— Как же это? Как это? — вот уже в какой раз произнес он и протянул руку к окну, намереваясь приоткрыть занавеску. Рука его по-стариковски дрожала, да, его работящая рука, до сих пор такая крепкая, дрожала. Наверно, это было неожиданно и для Лобы. — Старость приходит с горем... — сказал он и, так и не дотянувшись до занавески, отдернул руку.
Я вышел из дому.
Будто врезанные в ночь, далеко были видны освещенные окна особняка Ионеску. Они словно похитили у ночи ее свет, обескровив небо.
Дождь лил и лил, по-мартовски тихий, теплый и обильный. Он напитал землю и будто бы разбудил далекие запахи прошлого года, горьковатые запахи осени, когда мы пришли в этот город...
ВЛАДЫКАПовесть
Он снял брезентовый колпак с телескопа и, взглянув на небо, ахнул. Небо было глубоким, каким оно бывает в марте только на степном юге, и звездная влага точно разлилась. Она была густотекучей, тяжелой, не особенно подвижной и там, где выплеснулась в пространство, и там, где свилась в вихры. Как гласили школьные учебники, то были следы мировых катастроф. И все-таки на небе были земные фигуры, привычные нашему видению. Хотелось даже улыбнуться: будь под руками кружка молока, эти всесветные катаклизмы можно было бы воссоздать с достаточной точностью. Но улыбка не спасала — изумление не очень-то располагает к улыбке. А это был тот вид изумления, в котором участвовал и испуг. Что ты в сравнении со вселенной и способен ли ты подняться до нее, чтобы иметь право разговаривать с нею? Способен подняться? А может быть, уже поднялся и обрел право, какого во веки веков не имел, в те долгие миллионы лет, которые разве только можно сравнить с этой вот тьмой ночного неба?..
Из сада дохнуло свежестью, и он укрыл ноги полами рясы. Хотелось спросить себя: да не похож ли ты на монастырского астронома из туманного средневековья, который, обратив свои слабые стекла к небу, увидел такое, что стал просить владыку об отпущении грехов?
Неделя первая
Пришла пора предрассветной темени — по знаку Венеры, неожиданно накалившейся, небо почернело. Звездная мгла стала рассыпчатой. Обнажился рисунок созвездий, звезду хотелось взять на ладонь, однако звезда не давалась — она выскользнула и побежала. В неоглядной шири, где каждое светило было точно впаяно в железную пластину неба, один огонек был свободен. За ним можно было даже угнаться взглядом: в его движении было нечто от человека, что дал ему жизнь, — отвага, бедовая... «Пиу-пиу-пиу...» Отвага, отвага...
Еще не раскрыв глаз, Варенцов подумал, что вчера уснул, не дождавшись дочери, — пришла она? Он приподнялся и тихо открыл дверь в комнату Наты: по столу был рассыпан веером твердый ватман с ее акварелями, она пришла и ушла, быть может, не одна. Как-то сразу не хватило воздуха — такого еще не бывало. Да как он мог уснуть, не дождавшись ее?.. Он кинулся к окну, точно спасение было где-то там. Даже разбитое колено — бризантный осколок рассек чашечку — не мешало ему сейчас. Сад лежал в тени, но макушки деревьев уже были подожжены зоревым солнцем.
Он подошел почти вплотную к окну: внизу, у вишенки, кто-то остроплечий и белобрысый целовал Нату. Первая мысль: слава богу, жива! Но это пришло и ушло так быстро, что даже не успело согреть грудь. Кто, однако, этот белобрысый?.. Варенцов наклонился и внимательно рассмотрел его: тонкая, совсем мальчишеская шея, локти в ссадинах, худые и острые плечи, высокая спина — сутулится. Из-под клетчатой рубашки распашонки видна голубая майка. Да не Мишка ли Кравцов, сын богомаза Ивана Кравцова и сам едва ли не богомаз, что увлек ее тот раз на этюды. Ах, эти этюды до добра не доведут! Значит, Мишка? Ах, дьявол — успел!
Однако, назвав Ивана Кравцова богомазом, Варенцов, пожалуй, переложил красок, — отродясь Иван не малевал икон. Наоборот, сколько помнит Варенцов Ивана, столько и видит его на лесах у плафона клубного зала да на фасаде городского театра, под самыми его стрехами, — все фрески в городе писаны Иваном. Он и ногу свою покалечил, оставшись на всю жизнь кособоким, сверзнувшись с лесов... Одним словом, был голосистым бардом революции — все эти трубачи, трубящие сбор, и знаменосцы, размахивающие кумачовыми стягами, что и по сей день глядят с городских стен, писаны Кравцовым. Никто больше него не славил революцию, однако нельзя сказать, чтобы она возблагодарила его щедро. Скорее наоборот: голоштаннее Кравцова в городе не было никого, и на это указывала кравцовская хоромина, что по самый пуп вросла в землю. Из нее, из этой хоромины, Кравцов захромал пыльным летом сорок первого на войну, убедив военкомовских эскулапов, что покалеченная нога тому не помеха... Кравцовская тетка, призревшая Михаила после гибели родителя, насмотревшись на лихое житье-бытье Кравцовых, поклялась, что ее племяш не будет богомазом. Но племяш перехитрил благодетельницу: став математиком, математиком божьей милостью, он не выпустил из рук и кисти. Правда, он не малевал, подобно своему родителю, трубачей и знаменосцев, но жестокая природа Кубани с ее студеными рассветами и черными бурями надежно поселилась на его непросторных холстах. Климовна, что доводилась старшему Кравцу двоюродной сестрой, говаривала как-то Варенцову, что кубанские холсты молодого художника заметил и превелико оценил город на Неве. Но, может быть, Климовна не все сказала о Кравцове, что-то запамятовала, что-то по недомыслию недосказала. Если и недосказала, то, надо полагать, не на веки вечные: Климовна живет в варенцовской халупе под камышом, в той самой, в которой начинали житье-бытье Варенцовы в годы оные. Ее, эту халупу, надо было бы срыть, да рука не поднимается — все-таки кусок жизни...
Налетел ветер и вздул полы распашонки, но парень не догадывался их запахнуть. Иногда рубашка сползала с плеч, и ему стоило труда натянуть ее. Белобрысый что-то пытался доказать Нате, что-то важное, а Ната плохо его слушала. Потом она изловчилась, забежала парню за спину, и ухватив за ворот рубашки, сдернула ее с плеч. Ната рассмеялась, и в следующую секунду Варенцов увидел ее в другом конце сада.
«Шалая, — подумал Варенцов. — В кого она такая?» И в тот момент, когда белобрысый настиг ее, она обернулась и бросила рубашку. Но парень продолжал преследовать Нату. Он схватил ее за руку, сгреб. И Варенцов увидел, как она странно ослабла. «Шалая?.. Какое там!.. Вон как подсеклись колени, и вся она подалась к нему — не отторгнуть! — Варенцов закрыл глаза. — Что-то народилось в ней такое, что сильнее ее. И шалость в ней мигом высохла, и неуступчивость... Баба!»
Варенцов легонько ударил ладонью в створку окна и отошел в глубь комнаты. «Пусть знает, что я уже встал, — может, спохватится...» Окно вздрогнуло и нехотя раскрылось. Где-то, в холодной полумгле большого сада, точно желая перекричать друг друга, самозабвенно заливались соловьи. Вода гудела в гребных колесах, и высоко-высоко над взгорьем, взмывая, падая и вновь взмывая, носились и счастливо вскрикивали жаворонки. Казалось, весь мир заполнен звуками. Тишина свила гнездо только у вишневого дерева да здесь, в комнате, где стоял, затаив дыхание, босой Варенцов.
Он вернулся к себе, лег. Пока стоял перед открытым окном, ветер остудил постель, так остудил, что не было сил согреться. Как-то сразу ушло все тепло из сердца и озябли руки. Он подобрал ноги, затих. Щелкнул замок, почти беззвучно открылась дверь: она.
— Ты что присмирел, отец? — подала она голос из кухни.
— А чего мне радоваться... кровь не греет.
В ее руках была кружка с молоком. Пила молча. Он следил за нею, не нарушая молчания. Вот она допила молоко и недоеденный сухарик положила рядом с собой. Потом он увидел на ее губах улыбку — в этой улыбке было что-то самоотверженно-счастливое.
— Чему смеешься, дочка? — спросил он.
— Так, — сказала она и улыбнулась еще раз.
— Так? — переспросил он.
И она кивнула, соглашаясь, потом бросилась к отцу, едва не опрокинув стакан, и принялась его целовать: в щеки, в нею, в глаза.
— Я люблю тебя... люблю... и никого мне, кроме тебя, не надо!..
Она отвернулась, и он увидел, как вздрогнули ее плечи.
— Да ты что... дочка?..
Она притихла, приникнув лицом к стене, потом вздохнула:
— Он сказал мне сегодня: «Выходи за меня, Натка»...
Варенцов зажал меж колен ладони.
— Так и сказал: «Выходи»?
— Да, так сказал... — произнесла она, не оборачиваясь.
Теперь Варенцов лежал, вытянув ноги, — губы утоньшились и подобрались.
Ната посмотрела на него и не удержала смеха.
— Смеешься и молчишь! — вознегодовал он. — Противна мне эта твоя манера новая... Коли засмеялась, то не молчи!
— Сейчас скажу.
— Говори...
Но, видно, сказать было не просто. Она опустила голову, даже смеяться перестала.
— Надо ли было тебе браться за эту ограду? — наконец произнесла она.
Он приумолк: вот и она о церковной ограде. Третий месяц с десяток работяг клали из старого кирпича ограду вокруг церкви, а Варенцов за ними присматривал. Известный в городе человек, ветеран войны, каменщик наиопытный, кладет церковную ограду... Да пристойно ли это?.. Варенцов не может объяснить, как он на это решился. Попросил отец Петр Разуневский. Ну, мало ли что мог попросить отец Петр? Неровен час, собственное дитя от тебя шарахнется прочь — вот она до чего может довести, церковная ограда. Надо было бы отказаться. Надо было бы?
— Это что же... поп? — спросила она. — Устрашил... боженькой?
— А вот ты говорила когда-нибудь с этим попом?
— Я... с попом? — она фыркнула — не было ничего смешнее.
— Поп-токарь и, люди сказывают, звездочет. Оборудовал будочку в церковной ограде и... колдует. Да, с островерхой крышей и окном круглым — в церкви давно нет огней, а в будке свет — поп вахту несет страдную...
— Окно... круглое?..
Ната встала, ткнула кончиками пальцев дверь в свою светелку, шагнула в полутьму. Он видел, как она легла, свернувшись калачиком, не раздеваясь, и мигом уснула. «Значит, Михаил Кравцов», — сказал себе Варенцов. Да не родился ли он после того, как Иван ушел на фронт? Вот она, судьба солдата: лег в приднепровскую глину и даже сына не увидел, которого хотел видеть больше дня белого. Варенцов припоминает, что видел молодого Кравцова однажды. Видел и подивился: что может сделать с провинциалом большой город!.. Наверно, тут сработало воображение Варенцова, его способность все чуть-чуть преувеличивать, но он рассмотрел в молодом Кравцове что-то такое, что не очень походило на кубанского аборигена: эта его бледность, напрочь некубанская, нездешний говор, не по возрасту яркая рубашка... Не по возрасту? Коли родился в тот огненный год, значит, тридцать... Заневестился женишок, заневестился!.. Но вот что интересно: человек по виду несерьезный, а на самом деле серьезный! Кто-то сказал Варенцову: закончил с отличием и оставлен в университете преподавать математику... Истинно, две капли воды — отец! И не потому только, что природа его таким отлила, сам хочет походить на отца!.. И кисть взял в руки потому, что этим грешил отец. Но вот вопрос: если он такой ученый, чего ради он носит эту мурго-пегую рубаху с тюльпанами на воротнике. Как хочешь — так и понимай. Вроде должен быть похож на свой физический лик, а копнешь — не похож! Ну только представить: разве Менделеев, например, надел бы рубашку с этими глупыми цветочками? И еще заметил Варенцов: есть в нем эта кравцовская гордыня. Отец тоже нос драл. И причуды в нем отцовские: непоследователен. Приехал на побывку и нанялся дорогу трамбовать. Правда, дорога эта ведет к обелиску павшим воинам, что возник в закубанском межгорье, но там ведь есть и иная работа кроме трактора-катка.
Он снял со стула байковое одеяло, вошел в Натину светелку, хотел войти бесшумно, да невзначай стукнул дверью — Ната открыла глаза.
— Верно говорят, что у долгогривого необыкновенная коллекция альбомов, — спросила она, — и Рембрандт, и Кранах, и наш Брюллов? Ты понял меня? Я говорю о Разуневском.
Он ничего не ответил, — укрывал Нату, стараясь обернуть одеялом ноги, а сделав это, не мог удержать вздоха — стало жаль дочь...
Ната встала на цыпочки и, конечно, ничего не увидела: рама окна едва коснулась бровей.
— Ну, подсади, подсади... как будто бы и не мужик!
Михаил выпрямился: теперь в самый раз.
Ната видела Разуневского, вернее — его спину и волосы, которые, рассыпавшись, легли бы на лоб и глаза, если бы не тесемочка — она, эта тесемочка, как у монастырских писцов на древних гравюрах, перепоясывала голову, подобрав волосы, и от этого при повороте головы точно обнажились его жесткие брови-пики. Видно, токарный станок, за которым работал сейчас отец Петр, был не по нем, и спина его, как у велосипедиста, изогнулась полукольцом.
— Вот он, пост великий!.. — засмеялась она безбоязненно и вдруг ощутила, как станок за фанерной стенкой стих.
— Кто это здесь? — произнес отец Петр, приоткрывая дверь сарая и снимая с головы тесемочку.
Захотелось, как некогда в детстве, схватиться и бежать куда глаза глядят, но ноги неожиданно ослабли.
— Да не Варенцова ли вы... Наталья? И не отрицайте: Варенцова, Варенцова! А вы?.. — он внимательно взглянул на Михаила и, взяв в ладонь локон волос, отвел от виска. — По-моему, я и вас узнал: этот обелиск за рекой строите вы?..
— Узнали: я... — неохотно согласился Михаил — не очень-то хотелось говорить об этом именно с ним.
— Будем знакомы: Разуневский, Петр Николаевич, — отрекомендовался он с видимой бравадой, что может назвать свое светское имя, — с кем имею честь?.. Не Кравцов ли Михаил?
— Да, Кравцов, Михаил Иванович, — был ответ — ему нравилось, когда в его имени присутствовало имя отца.
Разуневский возрадовался, что знакомство состоялось без излишних церемоний.
— Обелиск, почитай, будет выше храма божьего, а? — спросил отец Петр и взглянул на церковь, чьи золотые купола невысоко светились в небе, — он явно хотел, чтобы его слова понимались расширительно.
— Как понять: выше храма?.. — спросил Михаил — он узрел в словах отца Петра нечто такое, что было не на виду.
— Тут был один американец: ездил по России... Говорит: русские создали новую религию и верны ей так, как могут быть верны только русские... культ павших... — Он рассмотрел в руках Михаила этюдник. — Не покажете? Мне говорили: на ваших этюдах Кубань необыкновенная — фиолетовая да сизая...
— Так она и есть сизая, — сказал Михаил, но этюдника не раскрыл.
— Да, верно, сизая, — согласился Разуневский и вдруг вскинул на Михаила улыбчивые глаза. — Говорят, что есть пора в жизни человека, когда мир вдруг... как бы перекрашивается?
— Надолго... перекрашивается? — спросил Михаил, однако взглянул на Нату — он точно звал ее в свидетели.
— Пока пройдет любовь, — вымолвил Разуневский и, махнув рукой, исчез.
— Правда чудной? — спросил Михаил Нату.
— Ничего не скажешь: чудной поп, — подтвердила Ната.
— Чудной, — повторил Михаил и спросил: — Как ты думаешь, кого он имел в виду, говоря о любви? Себя?
Она рассмеялась:
— Себя?.. — и пустилась хохотать пуще прежнего. — Себя?.. Себя?..
Они вдруг не пошли, а побежали наперегонки.
— Себя, себя!..
— А вдруг он влюблен в тебя, Натка, что тогда? — спросил Михаил.
Они остановились, пошли тише: раздумие овладело ими.
— В меня? — Она вновь дала волю смеху. — Ой, нет моей моченьки: в меня?
— Все может быть, — сказал он печально и посмотрел на нее: она умолкла.
— Отец говорит: поп, да не тот... — обернулась она — луна зашла, и блеск куполов пригас... — Не простой поп...
— Такого не было?
— Отец говорит: не было...
Он довел ее до дому, пошел к Кубани. Долго стоял на берегу, глядя, как река свивает темно-русые с проседью космы. Движение ее было мощно, — казалось, не было силы, которая способна была замедлить ее бег или, тем более, остановить... Да не похоже ли было его здешнее житье-бытье на бег горной реки — вон как завладело им течение и повлекло, преодолевая отмели и валуны.
Хотелось думать о ней, только о ней.
«Бег реки горной?» Скажи, Ната: «Я — одна, я — единственная, и другой такой нет». Она действительно одна такая, и другой такой не сыщешь на земле. Все в ней кажется мне необычным: и вот эта ее открытость — храброе достоинство ее души сродни этой открытости; и гордая ладность ее стати — в ней, в этой ладности, вся ее натура, красивая и сильная; и даже особая глубина ее голоса, грудного, в котором слышатся гудящие струны, чудится, задушевные. Да есть ли такое диво на земле? А может, тут действует гипноз самовнушения и всему виной полуночные походы за Кубань, — они, эти походы, отрывают человека от земли, переселяя на ту планету, откуда и в самом деле все кажется голубым... Есть же такие люди: идут но земле, и хор восторженных вздохов несется им вслед, — истинно, взглянешь — и влюбишься. Быть может, и Разуневский оказался среди них? Да способна ли охранить ряса его тридцать два года?.. Кстати, а ему действительно тридцать два?
Впервые, с той поры как Михаил приехал на Кубань, нечто похожее на тревогу подобралось к сердцу.
Но что все-таки произошло с ним? Было даже интересно разобраться: что произошло?
На исходе февраля он получил письмо от матери, как всегда микроскопическое — стайка прыгающих букв, в которые еще надо было проникнуть. Из письма следовало, что в межгорье за Кубанью началось строительство памятника всем, кто сложил голову в то лихое четырехлетье, и что сыновья погибших воинов, будь они в Киеве, Львове или на самой Камчатке, бросили на два месяца службу и устремились на Кубань — они хотели, чтобы памятник отцам был сооружен их руками. Мать ни о чем не просила Михаила, но в тоне письма была мольба. Более неподходящего времени для поездки на Кубань для Михаила не было — начиналась весенняя сессия, первая в жизни Кравцова, и просьба об отпуске грозила осложнениями немалыми. Михаил пошел к декану, не очень-то думая, как он изложит свою просьбу. У декана была грибная фамилия — Масляткин, и сам он был с виду влажно-коричневый. Кравцов сказал так, как есть, и, казалось, отнял у декана все слова. Влажная маслянистость, которая обволокла декана, испарилась мигом — человек точно пожух. Кравцову было больно смотреть, как страдает декан. Масляткину была чужда просьба Кравцова, но вместе с тем он понимал, что не может отказать ему. По давней студенческой привычке Кравцов увязал в аккуратную стопочку два десятка книг, купил три общих тетради в темно-коричневом ледерине, уложил этюдник и устремился в отчие края, полагая, что вернется не с пустыми руками: днем — страдный труд в Закубанье, в предвечерье — этюды. Но, видно, загадывать было рано.
Он приехал домой уже затемно и, тронув дверь, почувствовал, что она не заперта. Он вошел. Пахло свежей глиной и известкой — верный знак того, что мать ждет Михаила, она и прежде по случаю приезда сына белила дом. В большой комнате горел свет — он вошел туда. Мать спала. Она уснула за ужином, положив голову на стол. Он сел поодаль и долго смотрел на нее. Точно он не видел ее годы. Ее волосы побелели и завились, кожа на тыльной стороне рук взбугрилась, и лицо обрело выражение печали и кротости, какого не было прежде. Она проснулась внезапно и, увидев его, обрадовалась и испугалась. «Прости меня, я так устала», — сказала она и упала ему на грудь ничком. В том, как она произнесла это, тоже был испуг стеснения, быть может даже робости. Что-то произошло в ее отношении к нему непонятное: похоже на то, что он для нее не только сын, но и столичный житель, ученый человек, и она смотрит на него иными, чем прежде, глазами — в то, что она родила его, ей еще надо было поверить. А наутро они пошли вместе за Кубань. Ему обрадовались и, узнав, что у него есть водительские права, указали на трактор-каток — он дал понять, что согласен.
В те недолгие часы, когда оставался дома, он не спускал глаз с матери. Что-то появилось в ней бобылье, рожденное горьким одиночеством. Одним старость прибавляет уверенности в себе, способности к обстоятельному и неторопливому раздумью, какого не было, она может сделать их даже гордецами. У других старость напрочь отнимает и уверенность в себе, и то, что зовем мы обстоятельностью, и все иное. Наверно, объяснение в том, каким тебя застала старость, какой она, — нелегко признать это — выставила тебя напоказ... Печальное вдовство не красило ее старости — он это видел... Она не отваживалась, как это случалось прежде, запросто, по-матерински, поговорить с ним — их разговор сделался и лаконичным, и односложным. Ему стоило труда заставить ее сесть — ей казалось, что, сев, она обнаружит непочтение. Она все норовила накормить его отдельно и несла на стол все лучшее, что было в доме, сама обходясь малым. С той малоречивой твердостью, какая была свойственна ему, он сказал, что это его обижает. Она улыбнулась, но продолжала вести себя по-прежнему.
Но это было позже, а сейчас она надела свое сатиновое платьице, как кажется Михаилу, справленное еще при отце, но годы и годы пролежавшее в нафталине, почти ненадеванное, и они пошли за Кубань. Как показалось Михаилу, она повела его не ближней дорогой, и в этом была своя маленькая корысть: пусть все знают, что и она ведет сына на закубанскую вахту. Можно только удивляться, как она, душа простая и уж вон какая бескорыстная, взяла в ум эту хитрость — непохоже на нее.
Он начал работу и вдруг понял: не таким уж зеленым он вернулся на Кубань. Никогда, сколько помнит себя, он не работал с такой неудержимой охотой, с такой готовностью. Иногда он задумывался: почему так? Все, что он сейчас делал, трудясь от зари до зари, наверно, имело значение всего лишь символа, чистого символа, но у него было убеждение, что он делает это для отца. Как он хорошо знал, отец погиб на Днепре, преодолевая реку вплавь с полуротой таких, как сам, — ночной бросок к правобережью до того, как туда ляжет понтон. Полурота так и не выбралась на берег — пулеметный огонь уложил ее в Днепр. Он знал, что отец погиб, но не хотел думать сейчас, что это было так, — то, что он строил сегодня, он строил для живого отца.
Михаил работал в Закубанье едва ли не вторую неделю, когда туда пришла Ната.
В том, как она завязала с ним первый узелок беседы, все было по-женски хитро и просто. Она устроилась на обочине дороги, где он работал на своем катке, и раскрыла свой ящичек со стопкой ватмана, акварельными красками и кистями. Впрочем, там была и тетрадка по злополучной математике, но она была упрятана под ватманом. Он рассмотрел Нату, но не торопился обнаружить этого. Больше того, он даже выказал некое равнодушие, продолжая утюжить дорогу. Она закончила один рисунок и начала другой, а он, казалось, не видел ее. Они были терпеливы, он и она. Неизвестно, чем бы закончилось это, если бы солнце не разложило бы зоревые костры. Он выключил мотор и подсел к ней, подсел неблизко, не сводя глаз с рисунка. В рисунке была обстоятельность и та мера точности, привередливой, которая чуть-чуть сковывала свободу. Он сказал ей об этом. Она будто предвидела, что их разговор может принять такой оборот, и протянула ему кисть. Он принял кисть с готовностью. Сейчас два рисунка лежали рядом. Будто в глаза их были вставлены разные стекла. У нее взгорье было сине-дымчатым, почти голубеющим, у него — багровым, во всполохах степного солнца. У нее гора была округлой, без теней, у него — в изломах оврагов. У нее она, эта гора, была обнаженной, у него — поросла колючей акацией.
— Где вы увидели эту гору? — спросила она.
— А где увидели ее вы? — был его вопрос.
Неизвестно, чем бы закончился этот разговор, если бы она не призвала на помощь математику, — как потом он заметил, математика была ее верным служкой, приходя на помощь, когда ничто, казалось, уже не могло помочь...
С радостной тревогой Михаил замечал: он ждет встречи с нею. Он приметил в себе такое, что показалось ему странным. Она сбежала к реке, оставив на траве газовый шарф. Он смотрел на этот шарф и чувствовал, что этот кусочек материи будто одушевлен ею — шарф обрел способность, смешно сказать, излучать Х-лучи. Истинно, Ната раздвоилась: была здесь и у реки; газовый шарф точно стал частицей самой Наты... Потом Михаил приметил, что те Х-лучи исходят от камня, у которого она любила сидеть, привалившись, от ее учебника по алгебре, который она однажды оставила ему, от гарусной шапочки, которую она невзначай сунула ему в карман рабочей куртки и забыла.
Иногда он не видел ее по нескольку дней и, стараясь воссоздать ее облик в памяти, изумлялся ее красоте. Ее серые с желтыми крапинками глаза, заметно маленькие, с характерным разрезом, напоминающим запятую, вдруг становились серо-голубыми и лучистыми, точно их подернуло солнечной дымкой. Он так привыкал к новому ее облику, что, увидев ее, терялся: что происходит? До сих пор он полагал: все зависит от него, все в его власти, а тут вторглись силы, определенно чужие, и хотят навязать ему свою волю... Он хотел бы воспротивиться, но должен был сказать себе, что сделать это почти не в его власти. Но было и иное, что неодолимо их сближало: молчание. Особенно в те минуты, когда они раскрывали свои этюдники. Он устраивался в тени камня, каким-то чудом занесенного на склон взгорья; она — в расселине скалы. Ему казалось: они не видели сейчас друг друга, но незримые токи соединяли их. Они, эти токи, как казалось ему, держали их сознание в состоянии беспокойства, чуть-чуть угнетенного. Но работа заканчивалась, он устремлялся к Нате, и то, что видел он, не могло не вызвать у него изумления. Натин рисунок был правилен, неколебимо правилен. Этот рисунок не минул обязательных стадий: прежде чем обратиться к краскам, она долго и упорно выписывала его карандашом. Это его бесило — он-то был в том состоянии, когда до карандаша не доходили руки и рисунок начинался прямо с акварели. Он спрашивал ее: «А иначе ты не можешь?» — «И не хочу иначе, — отвечала она. — Меня надо учить рисунку...» Он был безудержен в своей фантазии: в его акварели вторгались краски, которые мудрено было рассмотреть в природе, что располагалась вокруг. Ната и это способна была отринуть с завидной стойкостью. Он говорил ей не без обиды: «Ты — не Душечка, ты не пойдешь за мной до конца». — «Конечно же не Душечка», — смеялась она. В ней были варенцовская рассудочность и, пожалуй, железность, хотя он и не сомневался в ее любви, не хотел сомневаться. Ему казалось: напрасно он пренебрег дружбой с Варенцовым. Если и способен кто-либо объяснить ему Нату, то конечно же Варенцов.
А у Варенцова была своя забота. Он все еще искал случая потревожить скроенное из стекол-лоскутов окошко, за которым свила свое вдове гнездо его печальная квартирантка Климовна — никто лучше ее не знал Кравцовых.
— Чего тебе не спится, Варенцов?.. — Климовна приоткрыла дверь халупы, но выходить побоялась.
— Что-то молодая хозяйка... загуляла. — Он помедлил, ожидая, что скажет Климовна, но та молчала. — Ты ее не видела... с вечера?..
Она продолжала молчать.
— Вот и не помню, — наконец сказала Климовна. — Кажись, видела, а может... не видела...
На какой-то миг Варенцов затаился: видно, пришло время начинать разговор без обиняков.
— Околдовал он ее, и только! — вдруг выпалил Варенцов и затих.
— Кто... околдовал? — спросила Климовна, приоткрывая дверь.
— Кто? Будто и не ведаешь! Твой Кравцов!
Дверь сейчас была раскрыта. Климовна стояла в дверях. В простенькой холщовой рубашонке, по всему исподней, в своих косичках, туго заплетенных и нелепо торчащих, она была похожа на девочку.
— Значит, Кравцов? — Климовна сжала кулачки-невелички, положила на грудь. — Нет, Михаил парень хоть куда!.. — ответствовала Климовна и сделала усилие, чтобы поудобнее поместить кулачки на груди. — Он — наш, он хороший...
— Мы все хорошие, когда спим! — едва ли не выкрикнул Варенцов.
— Нет, не говори, Варенцов! — вымолвила она и отступила во тьму. — Не говори!..
— Да ты куда, Климовна? — затревожился Варенцов. — Куда ты? Погоди!
— Я спать хочу! — произнесла она и захлопнула дверь, захлопнула с такой силой, что отозвались стекла, непрочно вделанные в окошко ее хибары.
«Не умен, Варенцов, ей-богу, не умен! — укорил он себя. — Да надо ли было так сразу про Михаила, без разбега? Не умен...»
Она будто уволокла с собой всю его силу — хочешь сдвинуться с места и не можешь.
А не пойти ли сейчас к Кравцовым? Пойти... зачем? Ну, так просто. Они небось первыми не придут, гордость не позволит, а Варенцову... что она, гордость? Он накинул на плечи шинель, она висела тут же, — любил свою шинель с посеченным подолом — след бризантного снаряда. А когда вышел, подумал: «Чего я пойду к ним в шинели? Точно подлаживаясь, хочу показать, что пришел в дом фронтового дружка... В самом деле, чего я пойду в шинели? А надо мне вообще идти? Лучше останусь...»
У самого берега, в ивовых зарослях, в жирной иловой жиже, сонно бултыхнулся сом. «Вон какие круги вывел», — мрачно усмехнулся Варенцов. Он зашагал вдоль берега. Могучие вербы заслонили небо. Становилось все темнее. Теперь он шел, вытянув руки, разгребая листву, как воду. Когда обернулся, просорушка осталась в стороне — ее деревянное зданьице, почерневшее от дождя, сейчас было того же цвета, что и протока, вербы на ее берегу, пологое взгорье справа, степь.
— Ната... дочка! — крикнул он наобум.
Вновь появилась Климовна — в ее открытых ладонях лежали сушеные яблоки. Ну, вот теперь, пожалуй, он не вспугнет ее — разбег нужен в каждом деле...
И когда она успела ссутулиться? Еще три года назад он не назвал бы ее старухой, а еще раньше... Из тех воспоминаний детства, которые залегли в памяти навечно и ничем не размоются, ничем не сотрутся, было вот это синее августовское утро, пронзительно синее. Гремел духовой оркестр — трубачи были на конях, — и его могучие вздохи плыли по Кубанской от далекой кручи до пыльных бульваров и дальше до Привокзальной. И вслед за оркестром, в клубах пыли, шла конница — есть ли в мире зрелище радостнее и красивее? Синие брюки галифе, чонгарская гимнастерка с накладными карманами, пулеметная лента через плечо, дальше — бурки, как крылья, бурки, бурки... И в первом ряду белолицая девчонка — глаза устремлены куда-то вверх, и только брови, темные и тонкие, в шнурок, вздрагивают. «Анька! Глянь сюда!..» Но девушка только взметнула бровь и пришпорила коня. Она была высоко в своих мечтах, в своих мыслях. Сколько лет прошло с тех пор — десять, двадцать или все сто?
Женщина стояла перед Варенцовым, и у нее было то же имя, что у девушки, которая проскакала на своем вороном по Кубанской в то августовское утро, но, кажется, только имя. Все остальное... Варенцов смотрел на нее и ничего не мог понять: она это или нет?.. Точно между молодостью человека и его нынешним состоянием легла межа и развалила жизнь человека: была одна жизнь, а стало две; был один человек, а стало их двое, и не было между ними ничего общего... На каком повороте или спуске потеряла ты, Анна Климовна, все, что когда-то отмечало тебя среди твоих сверстниц, — нет, не только пшеничный разлив волос и сине-зеленые очи, но походку твою и даже голос?.. Да неужто так жестоки были ветра, что бушевали в жизни твоей, что выдули и выкрошили даже голос?.. Наверно, жестоки: где-то клинок сшиб мужа, где-то пуля подсекла сына, одна осталась Анна Климовна... Значит, была межа, развалившая ее жизнь надвое?.. Если смотреть на Анну Климовну, то была, но если заглянуть ей в душу... Сколько лет прошло с тех пор? Поднялись выше крыш и высохли, спаленные ветрами, акации, время источило кирпичные тротуары, а память осталась молодой — она не размывалась, не рушилась, не тускнела. Пуще глаз берегла Климовна все, что было способно вернуть ее к той поре, — фотокарточку, кобуру револьвера, обрывок газеты, желтый и хрупкий... И в тоскливом и тревожном смятении шла она в кирпичный особнячок на Почтовой, где разместился после войны городской музей. Этот красный дом под крашеной крышей казался ей выше иных домов — отсюда была видна даже ее молодость...
— Ты чего, старая, не уймешься! Спать пора!.. Погоди, ты дочку мою видела?
— Нату? Не упомню: может, видела, а может, нет, а вот отец Петр Разуневский был давеча и тебя спрашивал, Варенцов.
— Отец Петр?
— Да, отец Петр, не брови — рога! — не выпуская из рук яблок, она приложила к бровям по указательному пальцу — истинно, рога!
— Эко ты, Климовна, на глаза востра — все углядела!
Теперь Климовна невесело смотрела на яблоки в ладонях.
— Вот наскребла на горище — сварить хочу! И мое деревцо уродило, насушила их вон сколько! — не без труда она зажала яблоки в кулак, подняла руки — ей очень хотелось, чтобы яблок было много.
— Ну, свари... свари, — произнес Варенцов, а сам подумал: «Вот живет человек. Чем живет? Эти ее партизанские сборы, поиски старых документов, борьба за место в музее больше, чем за место под солнцем». — Как поживаешь, Климовна? — вдруг спросил Варенцов и улыбнулся. — Что нашла, разыскала?.. Как музей?..
Климовна воспряла.
— Жаль, что небо хмарью замутило, а то бы показала!.. — заговорила она поспешно. — Снимочек такой... махонький, махонький! Обещали увеличить и повесить... Мол, Анна Климовна, боец Чонгарской дивизии!.. Жаль, что небо хмарью заволокло!..
Варенцов ухмыльнулся: «В самом деле... чем живет человек?»
— Ну, положим, увеличат... снимочек, а потом... повесят в музее... Ну и что?..
Климовна затревожилась — задрожала рука с яблоками.
— Как что?.. Это же... музей, для народа!
Теперь Варенцов не скрыл ухмылки: «И до чего человек пустой. Не втолкуешь ей».
— Я говорю: ну, нашла ты эту картонку, ну, повесили ее в музее... А потом пришел новый директор, снял ее и приколотил к стулу... чтобы не прогибался... Пойми: для чего?..
Климовна, переложила яблоки в другую ладонь, но пустую, руку так и не опустила, забыла опустить. Она и не подумала, что, может прийти новый директор музея, содрать ее фотографию, где она с пулеметными лентами через плечо, и приколотить к стулу. Ей и в голову не пришло такое.
— Что он... снимочек твой, на железе или камне, скажи, на камне?
Климовна все еще держала руку, на весу.
— Нет, на бумаге... — Она плохо понимала Варенцова.
— Бумага горит! — почти выкрикнул он. — Все горит, кроме камня...
Климовна молчала. Она стояла перед ним, не зная, что ответить, — она и в самом деле плохо понимала его.
Он взял сушеное яблоко покрупнее, близко поднес к глазам, рассмотрел, положил в ладонь Климовны — она ее держала открытой.
— Ты вот лучше помоги мне яблоки продать... У меня их и в самом деле — во! — он поднял руки над головой.
Она немощно свела худые плечи: партизанка, девочкой ушедшая в революцию, она никогда и ничего в своей жизни не продавала.
— Значит, камень не горит? — спросила задумчиво — она все-таки пыталась понять Варенцова.
— Не горит... камень! — заговорил он воодушевленно. — Вот умру и накажу поставить памятник! Нет, это тебе не картонка — камень! Будет стоять назло воде и огню... захочешь повалить — не повалишь... Железо проржавеет, сопреет бумага, и дерево червь тронет, а камень будет стоять....
Варенцов лишил ее языка, превратил. в. скифскую бабу, она стояла, зажав в ладонях яблоки, — он все слова отнял у нее.
Однако в природе, видно, быта сила, которая могла заставить женщину сдвинуться с места и даже повести рукой, — Климовна поднесла руку к груди, не выронив падалиц: у саманной халупы, чью камышовую крышу полуприкрыла просвечивающаяся крона белолистки, вдруг возникла характерная, с выгнутой спиной, фигура отца Петра и рядом с ним — человека в чесучовом пиджаке.
— Старший Разуневский...
Рука, зажавшая яблоки, вздрогнула.
— Это как же понять?..
Эко несмышлена баба: «Как понять?» Ну, не скажешь ей: Разуневский — родной дядя отца-нашего батюшки, а если толковать о чине, то церковный дипломат... Ну, что ей, неразумной, скажет это слово мудреное — «церковный дипломат»? Оно и Варенцову говорит немного, а куда уж. Климовне...
— Ежели молвить по-нашему, по-простецки, то дядя отца Петра, — произнес Варенцов, не отрывая глаз от тех, кто сейчас степенно последовал мимо саманной халупы Климовны. Странное дело, Варенцов ощутил, как студеным ветерком, студеным и ощутимо тревожным, пахнуло от всей фигуры церковного дипломата, от его роскошной спины, почти женской, от его синеватых седин, заметно взбитых на висках, от его массивной головы, которую он наклонял в такт неспешному шагу, — во всем его облике было что-то немыслимо холеное, нездешнее. Однако что означают эти приезды столичного гостя? Тот раз, когда возник разговор с дьяконом Фомой, Варенцов спросил в упор: «И какой смысл загонять молодого человека в этакую даль, а потом ездить к нему за тридевять земель киселя хлебать?» Но Фома был невозмутим, у него на все случаи жизни был припасен ответ: «Есть смысл — он его вроде, как на производство, послал на практику-стажировку!..» — «Ну, ты силен, брат Фома!.. — откровенно восхитился Варенцов. — Церква — производство?» — он на здешний манер говорил «церква». «А то как? Церква!.. Хочешь быть генералом, хлебни солдатских щей... Так сказать, выезд в поле, работа на местности!..» — «Это у отца Петра нынче работа на местности?» — «Верно слово: работа на местности!..» Ничего не скажешь, крепок дьяк Фома! Значит, работа на местности?..
— Небось хочешь окликнуть, Варенцов? — не скрыла усмешки Климовна, указывая взглядом на тех, кого почти растушевало предвечернее марево. — Окликни, окликни...
— Да уж дождусь, когда отец Петр повернет от вокзала... — молвил Варенцов серьезно — он действительно не терял надежды заманить к себе отца Петра.
Истинно, от вокзала на Подгорную, где обитает отец Петр, нет иного пути, как по варенцовской улице: если и очень хочешь разминуться — не разминешься...
Варенцов и в этот раз был не промах: отец Петр не минул варенцовской хоромины. Он был рад переступить порог варенцовского дома, но, оглядевшись, опечалился заметно. Наты не было. Он ходил по дому, не без любопытства оглядывая его и время от времени затихая: прислушивался — не скрипнет ли дверь, не звякнет щеколда...
Варенцов с пристальной неотступностью наблюдал за отцом Петром. Ну конечно же ему недостает в варенцовском доме Наты! Была бы она дома, он, пожалуй, был бы и сопокойнее, и радушнее, и просто веселее... Варенцов думал, что заманил отца Петра в дом... Какой там! Он сам пришел к Варенцовым! Когда шел на вокзал, держал в голове эту мысль, и иного пути у него не было... Хоть и поп, а мужик. Гляди в оба, Варенцов: холостой мужик! Говорят, призвал к себе на Подгорную вокзального брадобрея и окоротил патлы, кликнул еще раз и охорошил бороду: не поп, а присяжный поверенный... Кстати, сколько ему годов? Тридцать, тридцать два?
Но с отцом Петром Варенцов как-нибудь разберется, много труднее со старшим Разуневским. «Вот сейчас спрошу про церковного дипломата, напрямик спрошу...» Варенцов любил эти вопросы, заданные напрямик, — они заставали собеседника врасплох, вынуждали, как он полагает, быть искренним в большей мере, чем обычно.
— Фома давеча сказывал, что ваш дядя... как бы это выразиться поточнее, дипломат церковный, так?
Отец Петр точно переобулся на ходу, заменив башмаки на домашние туфли, — шаг его стал неслышен.
— Можно назвать и так: дипломат церковный...
Но Варенцова обуял кураж, какого не было прежде:
— Небось завидно стать... дипломатом церковным?
Отец Петр стоял в глубине комнаты в этих своих неслышных туфлях, вздыхая.
— Завидно, разумеется! — Вдруг рассмеялся, громко, как не смеялся прежде: надо было еще понять, какой смысл он вкладывал в это «завидно». — Завидно, — повторил он и насторожился — ему показалось, что бумажный колпак настольной лампы вздрогнул, восприняв движение воздуха, — видно, открылась входная дверь.
Когда хотела, она была осторожна, как мышь, и могла проникнуть в дом едва ли не в щелочку, не потревожив двери. Так было и сегодня: она вошла в сенцы незамеченной, но, подняв глаза, увидела на вешалке широкополую шляпу Разуневского и затихла в смятенном молчании, не зная, идти дальше или отступить.
— Не помешаю я вам? — крикнула она из прихожей и в доказательство, что это она, озорно стукнула каблучком об пол. Еще в сенцах она услышала голос Разуневского, и у нее упало сердце — готова была сделать следующий шаг, и не было сил его сделать. — Не помешаю я вам? — подала она голос и почувствовала, что он неожиданно тих. — Не помешаю? — повторила она и в знак доказательства стукнула каблучком об пол, но и стук этот не получился, — видно, разом ушли силы.
— Заходи, дочка... рады будем, — отозвался отец.
— Здравствуйте, — Разуневский шагнул ей навстречу, выпростав желтую руку из-под рясы — рука была пугающе холодной.
Никогда она не видела отца Петра так близко, да еще при таком ярком свете, — не хочешь рассмотреть, да рассмотришь. Был он и приятно светлолиц с матово-коричневой родинкой на румянеющей щеке, отчего щека казалась более румяной, чем была на самом деле. Недлинные волосы его ниспадали прямыми прядями, касаясь левой брови, которая заметно топорщилась. Она, эта бровь, придавала его лицу выражение чуть-чуть мефистофельское. Он, видно, знал об этом и время от времени подносил к брови длинные пальцы и осторожно приглаживал — лицо становилось добрее...
— Молодая хозяйка! — восторженно произнес Разуневский. — Молодая, молодая! — повторил он и с откровенной приязнью оглядел ее. — Наталья Федоровна, покажите мне альбом Дионисия, — попросил отец Петр, — казалось, он припас эту фразу к приходу Наты.
— Да вы, наверно, видели его — сегодня такой альбом не редкость, — сказала она и вдруг подумала: это отец надоумил спросить его об альбоме... Отец?
Она взглянула на отца: в его глазах поселился огонь. Он ждал: будто речь шла и не о Дионисии.
А Варенцов и в самом деле был далек в своих мыслях от Дионисия. Он глядел на отца Петра и Нату, думал: «Нет, что ни говорите, они смотрятся рядом!.. И в меру красивы, и в меру строги...» Варенцов вдруг увидел дочь на паперти храма в первопрестольный праздник, сопутствуемую почтительным шепотом: «Матушка Наталья, матушка Наталья...»
Разуневский листал альбом, не скрывая изумления — оно было неподдельно.
— Вот эти... Дионисьевы богородицы в сущности женщины-матери, которых художник видел где-то неподалеку. У них внешность круглоплечей россиянки и лик женщины-матери. И вот еще что я заметил: как у Рафаэля!.. Жили в одно время и, быть может, не знали работ друг друга, а вызвали к жизни едино чудо!.. Вот попробуй отгадай, как это получилось?.. Видно, было что-то в воздухе той поры, а он общий... Как вы?
«Однако как ладится у них беседа, а! — подумал Варенцов. — Сколько в этой беседе спокойной важности, ума, взаимной приязни. Оставь их одних, пожалуй, проговорят до утра».
Теперь умолкла и она. «Странный поп, именно странный».
— Кто-то сказал мне, что вы приняли ваш сан потому, что священником был ваш отец?.. — вдруг произнесла она, чувствуя, как холодеют ее щеки и сжимаются против ее воли руки, — на такую дерзость и она не часто отваживалась. — Так?
Он отодвинул стул в тень, полусклонил голову. Казалось, все погасло в нем в эту минуту, все стало черно-белым: лицо, волосы, борода. Не хочешь, да подумаешь: в тени ему было легче сберечь молчание.
— Да, отец... действительно был священником, — произнес он, понимая, что уклоняется от ответа на вопрос Наты.
— Но ведь вы могли стать медиком, педагогом, художником, могли стать, но не стали... — произнесла она с настойчивостью, чуть упрямой. — Так хотел ваш отец?
— Нет, так хотел я... — заметил он и встал — не часто его вызывали на столь откровенный разговор.
Он медленно пошел к двери, наклонив голову, волосы на затылке распались, обнажив шею, хрящеватую, с ощутимым желобком посередине.
— Наталья Федоровна, что за человек этот ваш дружок... Михаил? — вопросил он, оглянувшись. — Говорят, математик и одарен завидно, так?..
Варенцов едва ли не дернулся: какая нечистая сила кинула его к молодому Кравцу? Что повлекло его, что воспламенило? Не любопытство ли праздное, а может, совсем иное, что лежит на отлете, но ближе всего к правде? Да, исконное, необоримое, жестоко мужичье, что вдруг выказало в Кравце соперника, безглазой полночью перешедшего дорогу...
Он спросил про Кравцова, а она подумала: «Значит, Михаил? Вот ведь куда пальнул!»
Даже как-то стало не очень интересно.
— Когда учился в академии, многократ бывал на лекциях в Политехническом!.. Я говорю о себе!.. — Он засмеялся. — В прежние времена длинные волосы выдавали лицо духовное, а нынче все длинноволосы!.. — Ему было очень смешно. — Так в Политехническом я слушал лекцию на тему своеобразную: математика на службе у истории. Оказывается, способность нашего века оперировать большими цифрами позволяет решать проблемы истории.
В том, как он без видимой нужды обратился к своим воспоминаниям о Политехническом, стараясь перебросить мост к математике и ее проблемам, обнаруживалось, что интерес его к Михаилу не празден, и это заметно огорчало Нату — а может, дело не в ней?
А Разуневский не уходил: он даже для прочности оперся ладонью о верхнюю планку двери — рост позволял ему сделать это легко.
— В последний вояж в Москву был в комиссионном на Садово-Кудринской и купил телескоп!.. — Он засмеялся — были в этом смехе лихая отвага, даже азарт. — Собрал все свои капиталы и купил машину-чудо — цейсовские стекла!.. Говорят, Сатурн... выкладывается, как арбуз на железном блюде!.. Послал малой скоростью — жду на днях...
Разуневский ушел, а в доме наступила тишина. Только в дальнем конце дома Варенцов, собравшись ко сну, гремел пудовыми башмаками да неистово скрипел металлическими пружинами койки — не койка, орган.
— Никак прочишь меня в попадьи? — вдруг подала она голос из своей светелки и залилась смехом неудержимым.
— Он и поп, и не поп, — отозвался Варенцов уклончиво.
— Значит, прочишь все-таки? — спросила она.
— Эти астрономы, церковные и светские, до добра не доведут! — был его ответ. — Поезжай к тетке, — произнес он. — Если что с ней случится, я не прощу себе, да и ты...
Окно оставалось открытым, и тонкую скорлупу тишины проклюнул воробьиный писк. Воробей сидел у самого окна.
В самом деле, все перепуталось в его сознании: Варенцов видел в нем дипломата церковного, а он оседлал эту свою ночезрительную трубу и устремился в небо... Если и есть общее у Кравца и Разуневского, то вот эта непрозрачность, что одела одного и другого. Ничто не могло повергнуть Варенцова в уныние, как вот эта неизвестность. Ее, эту неизвестность, он и прежде побеждал, высвобождая время для раздумий, — не иначе, нужен был перекур и теперь.
Михаил взял из ее рук дорожную сумку, их шаг был нетороплив, до отхода поезда было пропасть времени.
— Ой, Натка, да не признался ли отец Петр тебе в любви? — произнес он смеясь, а она вздрогнула и испытующе взглянула на него. Кто-то определенно ему сказал о визите отца Петра к Варенцовым, иначе какой смысл спрашивать ее об этом...
— Вот ведь внушил себе человек... — произнесла она уклончиво, однако подумала: надо было сказать Михаилу о визите Разуневского, раньше, разумеется, сказать, сейчас — поздно.
— Нет, не внушил, Ната... — произнес он убежденно. — Честное слово, не внушил: влюблен... Я это по-мужски чувствую...
— Ой ли... по-мужски? — рассмеялась она, а сама подумала: надо было сказать о приходе Разуневского... — Значит, по-мужски? — продолжала она смеяться, а на душе было скорбно: а может быть, не поздно еще?.. Может, надо сказать? Нет, пожалуй, поздно!
Она так и уехала, не решив: поздно говорить или не поздно?
Она уехала, а Варенцов отдал себя во власть трудной думе. Да нужен ли его дому отец Петр, ему и его Наталье? Да не обременит ли он ее веригами, какие потом не сбросишь вовек? Он и сам, отец Петр, во власти неодолимой маеты, а каково будет ей? «Хорошо, что дело далеко не зашло», — вдруг сказал он себе и был едва ли не счастлив, такой бурной радости он не испытывал давно.
Неделя вторая
Весь день степными профилировками шли машины, и заря занялась до того, как успела опасть пыль. Может, поэтому солнце, приподнявшись над горизонтом, стало вдруг похоже на Юпитер, как он изображен на цветных фотографиях: необычно большное, оранжевое, в полосах, которые многократ легли поперек светила. Казалось, что оно вошло в пределы земного огня, тревожно вздулось, как перед взрывом.
Варенцов решил идти к Кравцовым. Нет, шинели он не надел, и гимнастерки тоже — к чему подлаживаться?
На улице лежали штабеля новых досок. Он оглянулся на доски и почему-то вздохнул. Потом прошел и оглянулся еще раз. От досок шел запах свежести, запах смолы, — так пахнет в новом доме некрашеный пол после того, как на него выплеснешь ведро колодезной воды. Он открыл калитку. Рванулась собака — он даже не обернулся. Она металась у самых его ног — он не повел глазом. Вышла хозяйка, с немой досадой подняла на собаку острый кулачишко.
— Господи, кто это к нам! — не поверила она своим глазам и, обернувшись, крикнула в дверь, которую оставила открытой: — Миша! Миша... ты погляди, кто к нам пришел...
Выглянул Михаил, как всегда, в отцовской фуражке. Или собрался куда?..
— Заходите, пожалуйста... Федор Тихоныч...
Но Варенцов неопределенно потоптался на месте.
— В хате небось парко... может, под грушей, а?
Он видел, как покраснела Кравцова.
— Да что вы, Тихоныч... или брезгуете?
Но Варенцов уже направился к грушевому деревцу, под которым стоял крашеный стол.
— Тот раз мы сидели с хозяином... там, — указал он на грушу и внимательно посмотрел на Кравцову. Прежде она ему казалось другой: верно говорят, что нужда опрощает человека. Варенцов помнит ее молодой учительницей, бегущей со стопкой тетрадок в школу, что была по ту сторону Кубани. Когда это было? Двадцать лет назад, двадцать пять, а может, и все тридцать? Что могут сделать с человеком тридцать лет? Поднять на высоту недосягаемую или, как теперь, лишить того, что человек когда-то имел?
— Да, верно, Тихоныч, — согласилась Кравцова. Как собрались на войну... там сидели! — Она вдруг поднесла пальцы к губам, вздохнула. — Помните, какие хлеба в том июле были?.. Как на погибель!
— Да хлеба... — сказал он и отодвинул табуретку, усаживаясь.
Михаил сел напротив, положил фуражку на край стола.
Церковный звонарь зазвонил к вечерне — колокол, видно, невелик, и удар его несилен на взлете. Едва возникнув, пресекается. Но от кравцовского дома церковь недалеко, и размеренные вздохи колокольной меди сюда докатываются в силе, не потускнев.
— Ударили к вечерне... — произносит Варенцов задумчиво. — Сейчас отец Разуневский пошагает. Как появится, гляди на часы: пять часов... — Он переводит взгляд на Михаила, — Народ толкует: поп-математик и звездочет... Давеча забросил удочку: «Кто такой Кравцов и откуда он взялся? Купил, говорит, трубу подзорную — самого господа бога рассмотреть можно, — хочу, мол показать Кравцову». — Он смотрит на Михаила, ухмыляясь. — Не страшишься?
— А чего тут страшиться?
— Ну, гляди...
Варенцов сидит, опершись на палку, и с немым обожанием смотрит на него мать Михаила.
— Что вы сказали, Тихоныч?..
— Земля гуляет, а ей богом не дано гулять...
Кравцова засмеялась, засмеялась счастливо, показав выщербленный свой зуб, и поспешно прикрыла его ладонью. Потом пальцами, сложенными в щепотку, вытерла губы и отняла руку, отняла и унесла в руке улыбку.
— Гуляет?
— Расчистить землю и дать ей дело. Сад соскрести...
— Соскрести? А как же вишенка моя? — показала она глазами на вишневое дерево, все еще удерживая в кулаке улыбку. — А яблоня... и абрикоса — она у меня от косточки... от косточки... разжала она кулак и выдвинула кончик указательного пальца, показывая, какой была эта косточка. — Соскрести, а потом?
— Потом... виноградной лозой засадить... от края до края... нет, не сплошняком, а с интервалами!.. Греби деньги лопатой, греби — не хочу!.. — Он обернулся к младшему Кравцову: — Ты как... Михаил?
Но тот не ответил, он сидел смиренно тихий, непонятно печальный.
Сумеречны были его думы.
«Нет, что же со мной происходит? Смотрю на Варенцова и вижу ее. Смотрю на недруга и вижу человека, дороже которого для меня нет никого на свете... Вот эта рассветная зеленоватость в глазах, вот этот очерк подбородка, движение бровей... в которых есть некая соболиность... У Варенцова соболиность? Именно у Варенцова! Не хочешь, да скажешь: пропади пропадом, чтобы не смущать душу мою! Однако как это происходит в природе: бес вдруг вытолкнул из чрева ангелочка? И наоборот? И вот что любопытно: для ангела нет ничего дороже, чем бес, породивший его. Ангел молится на беса, не понимая, что это бес?.. Нет, может быть, понимает, но продолжает молиться, и ничего ты тут не сделаешь. По закону крови, по неписаной формуле преемственности. Казалось бы, поднять на ноги всех живых и мертвых, обратив в пепел сомнительную истину. Но не тут-то было — как ни хрупка истина, оказывается, не в твоих силах сжечь ее. Ангел будет молиться на беса?»
— Так ты как все-таки?.. — Варенцов вернулся на свое место.
Михаил улыбнулся.
— В жизни есть нечто и повесомее денег, Федор Тихоныч.
— Не пойму! — Варенцов скосил глаза на фуражку Михаила — он задумался; близко сдвинул брови, произнес: — Вот ты надо мной посмеешься, а я скажу тебе, как это в жизни, в жизни бывает...
Но Михаил улыбнулся еще тише.
— Как, Федор Тихоныч?..
— Вот есть у тебя друг закадычный, ближе матери родной кажется, а ты попроси у него тыщонку, попроси, как он? Может, люба даст, за любу не скажу — щедрее ее не сыщешь, а друг... тьфу!
Пришла хозяйка. Вытерла мокрой тряпкой стол, застлала холщовой скатеркой.
— Виноград высадили еще до войны, но тем летом сопрел... — Не шли у нее из головы слова Варенцова о винограде. — Господи, в то лето ветры были горячи...
— Куда уж горячее... — Варенцов подтянул к себе скатерку, потом вдруг заволновался. — Вот говорят: «Варенцов — чувал крапивной». А что значит «чувал»? Богатый, значит, денежный, короче — мошна! А это разве худо? Скажи, Сергеевна, худо?
Кравцова охватила грудь руками так, что ладони оказались у спины, ей было нетрудно охватить себя — так немощна и суха была ее грудь.
— А что здесь худого, Федор Тихоныч? По мне — краше богатства ничего в жизни нет. Не знаю, как кому, а мне понятно, я горе мыкала...
— Вот и я говорю: чем худо?.. А ты как, Миша?.. — осторожно скосил глаза Варенцов.
— Я — как батько мой: он был пролетарий... — Ему было приятно сказать на здешний манер: «Я — как батько мой!..»
— В ту пору... мы все были пролетариатом... — заметил Варенцов и взглянул на кравцовскую халупу. — А что в этом хорошего?
Михаил засмеялся, как-то по-детски, простосердечно.
— А мне в ней хорошо!.. Верно, хорошо, — повторил он воодушевленно — он понял взгляд Варенцова, обращенный к кравцовской халупе. — Если я честен, мне и тут как в сказке!
— Небось как в сказке... каменные хоромы... в Москве или там в Ленинграде?
А Михаил засмеялся пуще прежнего, — видно, и в самом деле хорошо у него было на душе.
— Я сказал: здесь как в сказке!..
Теперь Варенцов молча смотрел, как Сергеевна накрывает на стол: графинчик с водкой, селедка («Ржавая какая-то, — подумал Варенцов. — Или ту бочку изнутри скрепляют»), пирог с капустой, помидоры, обильно политые подсолнечным маслом и посыпанные перцем, белая лепешка сливочного масла, горка серого, крупно нарезанного хлеба.
— Погоди, что у нас еще есть, Миша? — взглянула она на сына. — Малосольные огурчики! Вот я растеря!..
Она вдруг подпрыгнула и побежала, побежала легко.
Пока она бегала в погреб за огурцами, Варенцов разлил водку.
— Ну, за покой, за семью, — он бодро опрокинул стопку, минутку посидел степенно, точно прислушиваясь к тому, как текучее тепло разливается в груди, взял вилку с костяной ручкой, неторопливо протянул ее к тарелке с огурцами.
Выпила свою рюмку водки и Кравцова.
Михаил взглянул на Варенцова и мать, поспешно сделал то же, покраснел.
— Ты оставь нас на момент, Сергеевна, — произнес Варенцов, не поднимая глаз. — У нас разговор есть... — добавил он.
— А что... я... можно. — Она помчалась прочь и, добежав до дома, остановилась, раздумывая, бежать ей дальше или повременить. Она стояла сейчас у дома и смотрела на стол у старой груши, словно ждала сигнала, чтобы прийти сыну на помощь.
А Варенцов будто и не видел ее.
— Хватим еще по одной, Миша... — сказал Варенцов, у него хорошо получилось «Миша», — чтобы добрее быть, а?..
— Ну что ж... можно, — согласился Михаил и наполнил стопки.
Они молча чокнулись и выпили. Варенцов и в этот раз не спешил закусывать, а Михаил вспыхнул пуще прежнего и торопливо застучал вилкой.
— На помидоры не нажимай, Миша, — посоветовал Варенцов. — Медицина говорит: отрава...
— Ничего...
Варенцов дожевал огурец, откашлялся, положил рядом с тарелкой вилку.
— Я собственно хотел спросить... — заговорил он негромко. — О чем это вы порешили, Миша, с моей Наткой?..
— Сразу и не ответишь, — задумался Михаил, печально задумался. — Я спросил Нату... Взял и спросил... Одним словом, мы любим друг друга, — произнес он и, оглянувшись на дом, увидел там мать — она строго смотрела на него. Он махнул ей рукой, точно хотел сказать: «Не надо там стоять и смотреть так на меня, уходи». Но она не сдвинулась с места. — Любим, — повторил он.
— Погоди, а родителей вы спросили? — подал голос Варенцов. — Как... родители?
— Я маме сказал, — вновь взглянул на мать, теперь участливо. «Ты бы все-таки ушла, мама... и совсем тебе не надо там стоять — ты бы шла, мама...» — будто говорил он ей, но и на этот раз она не сдвинулась с места.
— А как вы жить думаете? — спросил Варенцов примирительно.
Казалось, Михаил ждал этого вопроса — он воодушевился.
— Да неужели не проживем? — обратил Михаил взгляд на мать, точно призывая ее в свидетели. «Ты бы все-таки шла, мама, — точно хотел сказать он. — Верно говорю: тебе не надо там стоять...»
Варенцов отер глаза.
— Значит, проживете?
— Проживем...
— Гляди, гляди на часы!.. — вдруг воспрял Варенцов. — Сколько? Ровно пять!.. Что я говорил? Вот он поп Петр Разуневский собственной персоной... Значит, проживете?
— Проживем!..
Они выпили еще по чарке, и кровь медленно застлала лицо Михаила.
— Я давно хотел вам сказать... — произнес Михаил, и Варенцов не без робости заметил, что его молодой хозяин хватил лишнего.
— Да не пьян ли ты, Михаил?.. — Варенцов отстранил пустую стопку.
Но Михаил взял ее из рук Варенцова, не взял, а вырвал и, изловчившись, наполнил ее.
— Пьян? Может быть, но это я для правды... — Он умолк, точно собираясь с мыслями. Затих и Варенцов, насторожившись, приподняв плечи, которые стали странно пугливыми, не варенцовскими. — Как-то давно-давно приходит Троша Степанченок и приносит фотокарточку, — заговорил Михаил. — «Вот снял... в тот день, когда уходили на войну». На карточке два товарища, навеселе. Отца я сразу узнал, а вас... вы тогда много светлее были... А потом мама рассказала, как вы, когда вернулись с войны, помогали ей колодезь вырыть и вступились перед соседом, который норовил ее обидеть: «Постыдись... на кого руку поднял?» И вы мне казались очень настоящим, я даже искал встречи с вами... Помню, в тот год были курсы мирошников, и вы часто ходили мимо нашего дома. На вас была эта ваша офицерская шинель. Однажды я даже перебежал улицу, чтобы поздороваться. А потом я увидел вас в Ростове, на базарной площади, что рядом с Доном. Шинель ваша лежала на возу, а вы стояли прямо на яблоках во весь рост: «Хочешь — бери, не хочешь — проваливай...» Да, вы стояли тогда выеоко-высоко на этих яблоках и повторяли: «Хочешь — бери, не хочешь...» Потом я увидел рядом с возом женщину в тапочках, чем-то она походила на маму. Я не слыхал, что вы ей сказали... может быть, эту вашу фразу: «Хочешь — бери, не хочешь...», но женщина подняла на вас глаза и замахала руками. А вы посмотрели на нее со своего высока, как в колодезь, вы очень высоко стояли там, на своих яблоках... А женщина бросила в ярости, я хорошо. это слышал: «Режь его — кровь не пойдет!» Она так выговаривала: «Режь — кровь не пойдет», — сказал Михаил и еще раз посмотрел на мать, а мать вдруг затряслась и замахала руками.
— Замолчи! — закричала она и заплакала — она ничего не слышала из того, что говорил сын, но она все учуяла материнским своим чутьем. Она стояла так и плакала, плакала в голос, не хотела идти в дом и не осмеливалась подойти к столу. Ей было так тяжело, что впору рухнуть, но она устояла. Она приникла к двери дома и плакала в голос.
А Михаил не мог успокоиться:
— Я хочу, как мой отец: правдой... — почти выкрикнул Михаил и вновь взглянул на мать. Она плакала. Нет, она ничего не слышала, ни единого слова из того, что было произнесено за столом, но она не могла унять плача...
Варенцов встал и пошел к калитке — только так и можно было закончить этот разговор.
Куда только делась железность Варенцова, будто и не Варенцов! Иной раз кажется, была бы его воля, выдал бы замуж сразу за двух, так они ему по душе. А иной раз ему хочется лишить всех достоинств и одного, и другого. Благо, что Ната загостилась у тетки, есть возможность не выплескивать наружу смуты душевной. Потерял сон Варенцов. Все чудится, что ходить ему — не переходить всех его горящих троп. Однако... чу! Вот этот дошлый дьяк Фома говорил давеча о золотокудрой подружке отца Петра, что поселилась в горах кавказских, — сестра не сестра, однако зовется Разуневской. Этот дока. Фома сокрыл в своих рыжих космах все тайны города, запустить бы ручищу в эти космы поглубже да выпростать на свет божий одну тайну за другой... Значит, золотокудрая?..
Когда Варенцов появляется на церковном дворе, из турлучного домика, что расположился поодаль от церковных стен, выбирается дьяк Фома Колесников. Фоме, почитай, уже лет семьдесят, но он крепок в шагу и прямо держит голову. В городе поговаривают, что этакая неколебимость фигуры у Фомы от сознания силы: ключи от церкви у Колесникова, церковные деньги тоже у него. Фома вздыхает по отцу Федору, что был предшественником Разуневского. По слову Фомы, отец Федор был малоречив и мудр, умел внушить уважение. Конечно же всего этого Фома Варенцову не скажет, но и скрыть не умеет, не получается. Вот, к слову, сейчас Разуневский поехал на вокзал за новым телескопом — толкует, выписал чуть ли не из-за моря! Ну к чему эта игрушка, спрашивается, и при чем тут святая церковь? И главное: народ все одно узрит — у тебя два глаза, а у народа, почитай, вон сколько!
Однако кто это пылит на пикапе и, никак, сюда нацелился — он!
К штабелям кирпича, у которых устроились сейчас Варенцов с Фомой, медленно подкатывает пикап — сразу видно, знатное стекло везет, не очень-то подвижна машина!
— Представьте, приволок!.. — выскакивает из машины Разуневский, и ветер, поднятый его длинной рясой, взвивает пыль. — Только подумать, Федор Тихонович, цейсовская система зеркал!.. — обращается он к Варенцову. — Цейсовская!..
— Эх, страсть охота глянуть в эту вашу... ночезрительную трубу! — губы Фомы точно разъезжаются в улыбке. — Коли явимся к вам с Федором Тихоновичем, допустите до трубы?
— Милости прошу!
Разуневский вдруг берет дьяка под руку, отводит в сторону, заметно робея. Он что-то ему втолковывает, разводя длинными руками. Потом, вдруг обратившись к Варенцову, раскланивается и, бесконечно радостный, почти счастливый, устремляется к машине.
Варенцов и Фома опускаются на штабеля кирпичей, сидят молча.
— Э-э-х! — не выдерживает Фома. — Слыхали? По случаю установки телескопа вечерняя служба отменяется!.. Слыхали, слыхали, причина-то какая? По случаю установки телескопа... Вот так-то!
Казалось, Фома сказал все, что мог сейчас сказать об отце Петре, но хитрый Варенцов сидит недвижимо: он-то знает, что дьякон сказал не все.
— Да не в послы ли церковные прочат нашего отца Разуневского? — спрашивает Варенцов и, достав из брючного кармана перочинный ножичек, аккуратно срезает им кору со старой акации, — любит человек стругать кору акации, вскрывая ее приятную слоистость, неяркую коричневатость.
Фоме ведомо: кусок коры в руках Варенцова означает, что он рассчитывает на обстоятельный разговор.
— В послы?.. — вопрошает Фома, глядя, как у ног Варенцова скапливается холмик стружек. — А почему не в послы? Можно и в послы! — восклицает хитрый дьяк — вон сколько слов наговорил, а точно рта не раскрывал. — А что значит посол церковный? Благочинный русских церквей в чужой стране, так?
Варенцов молчит, задумавшись: медленно падают острые срезы коры.
— Он небось должен быть верующим человеком, посол церковный? — спрашивает Варенцов, не глядя на Фому.
— Коли священник, то само собой, верующий... — отвечает Фома, усмехнувшись.
— Само собой, — отвечает усмешкой на усмешку Варенцов.
— Само собой, — подтверждает Фома.
Варенцов срезает с поваленного дерева еще одну полоску коры, принимается стругать с еще большей усердностью, — видно, считает разговор неоконченным.
— А чего он тут его томит? — спрашивает Вареннов: «он», как можно догадаться, — это Разуневский-старший. — Брал бы и делал послом! — восклицает Варенцов и, вдруг прекратив стругать, кладет рядом с собой ножичек и недоструганную полоску коры.
— У календаря-то нет начальства, он, как есть, никому не подвластен... В конце пути троицын день, троицын...
Варенцов берет с поваленного дерева нож перочинный, складывает, возвращает в карман, долго стоит, глядя на гору стружек, что настругал за эти десять минут, вздыхает.
— И на том спасибо, — говорит он и идет прочь, не оглядываясь.
Фома смотрит ему вслед, сощурив маленькие глазки. Неспроста Варенцов вдруг воспылал любопытством к молодому Разуневскому. Да нет ли тут начала игры, для Варенцова важной?
— Календарь — это серьезно, — изрекает Фома и поднимает мясистую, иссеченную глубокими бороздками ладонь, точно прося Варенцова повременить с уходом. — Вы что-нибудь слыхали о храме на Дунае, что в церковных документах зовется «среброглавой церковью»?
— Есть такой храм?
— Есть, разумеется, тот самый, русский, православный храм, в котором настоятелем был отец Никодим, дед нашего отца Петра...
Фома умолк, все еще удерживая над головой мясистую ладонь, — она была открыта, по ней можно было читать судьбу...
— И это все? — спросил расторопный Варенцов — он понимал, что Фома всего лишь набрал разгон, чтобы сказать то, что хотел сказать.
Фома молчит — он точно раздумал говорить. Фома молчит, тяжело переводя дух, — когда он тревожится, у него вдруг открывается это тяжкое дыхание, утробное.
— Я спрашиваю: все? — напирал Варенцов; он опасался, что Фома выхватится и уйдет в глубину.
Фома вздохнул — уходить в глубину было поздно.
— Нет, не все, — согласился тот неохотно. — Одним словом, отец Петр ждет назначения на Дунай в эту церковку... среброглавую...
Варенцов точно прозрел — все объяснилось само собой, все встало туда, где ему надлежит стоять.
— Это и есть главная задумка... дипломата церковного? — спросил Варенцов.
— Можно сказать и так, главная задумка дипломата церковного, — согласился Фома — не было никакого резона отрицать очевидное.
Но Варенцов не спешит уходить, хотя сказано достаточно, и тяжкое дыхание Фомы передалось Варенцову.
Казалось, в том, что сказал Фома, не было никакой тайны, — будь Варенцов прозорливее, он проник бы в это и без помощи дьякона; однако нужен был Фома и этот разговор на церковном дворе, чтобы узнать то, что узнал Варенцов, и это ущемляло самолюбие его, ущемляло ощутимо. Но что понял Варенцов из того, что сказал Фома? Видно, судьбу отца Петра держал в своих мягких руках дипломат церковный. И своеобычную стезю для отца Петра избрал он, стезю преемственную, — среброглавая церковка была в конце пути, она венчала этот путь. Все обдумал дипломат церковный, все соотнес — по праву старшего в семье Разуневских, если не официального опекуна, то опекуна по существу. В этом замысле восхождение младшего Разуневского было рассчитано тщательно; вначале академия, потом служба на далекой для столичного жителя Кубани, потом три месяца стажировки в патриаршей резиденции и, наконец, среброглавая церковь на большой реке. Видно, срок кубанской службы отца Петра был и в самом деле на ущербе — до троицына дня рукой подать...
Но все ли сказал Фома?
— Значит, по случаю установки телескопа вечерняя служба отменяется?.. — спрашивает Варенцов не без умысла — так ему удобнее задать вопрос, который он приберег.
— Отменяется так отменяется, — произносит Фома снисходительно.
— А может, она отменяется по случаю приезда золотокудрой? — вопрошает Варенцов — в тоне его само благолепие, сама тишайшая непогрешимость.
Фому точно осадили на самом скаку.
— Кого, кого? — переспрашивает он.
— Ну, этой золотокудрой, что была давеча у отца Петра... — повторяет Варенцов смиренно.
Фома сопит, боясь разомкнуть волосатые уста.
— А я махнул рукой, ей-богу махнул!.. — вдруг признается он.
— Это чего же... махнул? — спрашивает Варенцов.
— А я завсегда так: коли трудно разуметь, лучше уж махнуть!..
Варенцов смеется:
— Значит, трудно разуметь?
— Трудно.
Ушел хитрец Фома, вильнул и был таков. Ушел и даже настроения Федору Тихоновичу не испортил. Варенцов-то знает: ушел сегодня — не уйдет завтра...
Ночью Варенцов смотрит из окна во двор: мрачно очерчиваются в парной тьме матово-белые крыши амбара, птичника, голубятни. Из-за реки, из-за пологих закубанских гор наваливаются тучи. Будет дождь или опять пройдет стороной? Пахнет прелым деревом и тревожными запахами предгрозья. Варенцов наливает воды, пьет, но вода не утоляет жажды. Что-то недоброе надвигается, темное и недоброе, как эти тучи. К черту эти амбары и птичники — пойти бы сейчас к Кравцам, сказать начистоту: «Послушай, Миша... ты — птенец, а я — дурак старый. Может, пораскинем мозгами еще разок, ты да я...»
Во тьме полыхнули автомобильные фары и уперлись в ворота Варенцова.
— Кто там... живой-мертвый, открывай!
Варенцов приподнял плечи: голос двоюродного брата Егора. Видно, ехал мимо в свою Ковалевку (известное дело — председатель, скачи день, скачи ночь, может быть, до чего-нибудь и доскачешь!), решил заглянуть к брату. Однако чего ради решил заглянуть? Не Климовна ли проникла в Егоров посад, не она ли донесла о переполохе в доме варенцовском? Егор вышел из машины. Был он ниже Варенцова, хотя и широк в плечах и грузен. Его жирная голова на короткой шее (кто-то нарек его сомом) держалась почти неподвижно — как у всех короткошеих, лоб был иссечен морщинками. Ходил он тяжело, отдуваясь, много курил, кашлял.
— Когда пустишь просорушку? — произнес Егор, закуривая. — Черкесы приезжали: им без пшена — что без хлеба...
— Пустим... — неопределенно произнес Варенцов. — Ты бы грузовичок дал мне на недельку... яблоки в Шахты свезти, брат называется... — сказал Варенцов мрачно.
— В Шахты? Что так близко? — отозвался Егор. — Я думал, за хребет Уральский...
Варенцов смотрел на Егора. Тот сейчас вздыхал громче обычного. Странное дело, но братьев устраивал этот тон, чуть-чуть шутливый. Грубая простота их речи призвана была скрывать отношения куда какие сложные. Не без любопытства и тайной зависти Варенцов следил за жизненной стезей брата. Этот короткошеий человек, в облике которого едва угадывалась фамильная варенцовская кряжистость, был определенно удачлив. Варенцову казалось, что колхозы придуманы для таких, как Егор, для такого, как у него, тщеславия и краснобайства. Фантазер... не по земле ходит!.. Пока Варенцов возводил у протоки свои хоромы и обносил их колючей акацией, Егор обратил балки в пруды и заселил их рыбой, а сейчас вознамеривался поднять лозу на гору. В балках каменистый грунт, и рыба помрет с голоду, а на горе влаги не хватит даже для этой лозы... Фантазер! Смешно: сом и... фантазия!
— Встретил я тут ненароком Михаила Кравцова... с вечера, — сказал Егор, не глядя на брата.
— Ну?..
Егор сжал и разжал круглые свои кулаки, пальцы сгибались, точно смазанные, ни один не хрустнул.
— Не бери греха на душу. Они любят друг друга. Наталья и Михаил...
— Ну так что ж?..
— Ты не мешай им... понял? Не надо. У Мишки характер отцовский — кремень.
Варенцов вдруг усмехнулся.
— Значит, напоролась коса на камень?
— А ты как думал? Напоролась! — Он всмотрелся во тьму. — Никак Ната идет? Она!
Подошла Ната, поклонилась Егору, встала поодаль, дав понять, что не хочет мешать беседе старших.
— Нет, ты не уходи, Наталья, — молвил Егор требовательно, как умел говорить, когда хотел показать характер. — Я вот что хочу сказать, племянница. Коли дело у вас с Михаилом дошло до свадьбы, имей в виду: я хочу, чтобы твоей дружкой была моя Маринка... Ты поняла меня? Одним словом, мне по душе твой выбор, племянница...
Все с той же кроткой почтительностью Ната наклонила голову, вошла в дом, вошла и точно унесла все слова — наступила тишина.
— Ты знаешь, как это называется, брат? — спросил Варенцов.
— Как? — обратил смеющиеся глаза на Варенцова Егор.
— Ты присвоил право, какое тебе не дадено ни богом, ни дьяволом...
— Это как же понять?
— Ты сказал Натке то, что я ей должен сказать, — тебе это ясно?
— Ясно, конечно, но ведь это слово мое. Понял: мое, не твое... Я сказал, а ты как сам знаешь...
Вспыхнули фары и погасли... Вот она, тихоня Климовна: знает, однако, к кому с челобитной идти, знает!
Варенцов пошевелил бровями: стояла здесь сейчас Егорова машина, был он сам или это все померещилось?
Варенцов поднялся в дом, не зажигая света, пошел из одной комнаты в другую. У Наты было темнее, чем в остальном доме, но он постоял, дожидаясь, пока глаза свыкнутся с темнотой. Не хотелось зажигать света. Он увидел стул, придвинутый к кровати, и на нем ночную рубашку, необычно нарядную, — Ната купила ее накануне. Это какое-то наваждение — последние дни в ней пробудилась страсть к ночным рубашкам.
На столе лежал альбом Дионисия. Ната точно не закрывала его с того вечера — та самая страница. Однако почему та самая? Что остановило ее здесь? Дионисьевы ботоматери, что тоже объяснимо, или воспоминание об отце Петре? Странно, ночь — хоть глаз выколи, а альбомный лист отсвечивает. Точно источник света в самой книге... Значит, звездочет и математик? Варенцова осенило: математик?.. Нет, нет, все совершится пристойно: математика ведь не заражена религией. Больше того, она даже антирелигиозна.
Варенцов зажег свет, прямо взглянул в зеркало: как бывает в жизни... Из этой рыжей кожи, обсыпанной зелеными веснушками (да, зелеными) и красной шерстью, вот из этой же, из этой... родилась неземная красота Наты... Не чудо ли?
Неделя третья
Вечер наступил внезапно, и белостенные домики окраины стали сине-голубыми. Они точно восприняли краски звезд: тревожный пламень Марса, льдистый блеск Венеры, благородное мерцание Полярной. Была в этих красках еще прозелень, до оскомины травянистая. Откуда она взялась, коли ее не было в звездной палитре? Не участвовали тут краски околоземного простора, который, как это случалось подчас на рассвете, истово зеленел в лучах могучего светила?
Произошло почти необычное: их тропы с отцом Петром сегодня пересеклись. Она поспешала к подружке, а он шел своим обычным путем от дома у кирпичного завода к церкви. Она увидела его издали и хотела нырнуть в соседний дворик, но по неизвестной причине не сделала этого, а, замедлив шаг, пошла ему навстречу. Он приметил ее и улыбнулся — замешательство Наты льстило его самолюбию.
— Я рад видеть вас, — сказал он ей улыбаясь. — Скажу больше: если бы не встретил вас сегодня, нашел бы возможность повидать вас...
— Что так? — Она рассмеялась — смех ей и прежде помогал совладать с робостью.
— Я получил из Москвы альбом Феропонтова монастыря — это Дионисий! Помните, мы говорили? — Он отвел волосы — бровь воинственно ощетинилась. — Приходите завтра с Федором Тихонычем на Подгорную... Решитесь?
— Решусь!
Ему померещилось, что она смеется над ним.
— Нет, серьезно...
— Сказала: решусь!..
Она сказала: «Решусь!» — и стало холодно в груди. Да надо ли было обещать? Какой смысл? Наверно, дал знать дух противоречия — он есть в ней, этот противный дух противоречия. Однако что делать? Не пойти? Ну, это на нее непохоже. Скажет: «Трусиха!» Лучше в петлю, чем услышать такое. Надо идти. С отцом, разумеется. Пойти, а потом рассказать обо всем Михаилу. Даже интересно: рассказать Михаилу и посмотреть: как он? А может быть, сказать ему обо всем теперь? Ни в коем случае! Чего доброго, воспротивится, устроит сцену ревности и поставит ее в положение безвыходное... Нет, сказать, но потом, потом...
Она пошла с отцом на Подгорную. Был вечер, духота, скопившаяся за день, не размылась.
Разуневский приметил их издали и вышел навстречу. Одет он был по-летнему: сандалии и просторная парусиновая рубаха, подпоясанная шнуром, — ни дать ни взять — учитель арифметики из реального училища где-то в начале века.
— Милости прошу... — он протянул руку — рука была все такой же студеной, как тот раз, когда он извлек ее из-под рясы, — за неделю не отогрелась. — Вот сюда, на веранду...
На веранде было темно, но стол, покрытый клетчатой льняного полотна скатертью, был хорошо виден.
— Хотите взглянуть на дом? — спросил он — вопрос был обращен не столько к Варенцову, сколько к Нате.
— Хочу, — ответила она безбоязненно, у нее вдруг взыграло любопытство, очень хотелось взглянуть на холостяцкое обиталище Разуневского.
Он шел впереди, открывая одну дверь за другой. Дом был ухожен. Пахло свежевыстиранным бельем, сухим чаем, подсушенным хлебом, он лежал на столе. Отец Петр шел по дому, вздыхая. Вздох у него был почти невнятным, и она не столько слышала его, сколько чувствовала — он шел, наклонившись к ней.
В соседней комнате она вдруг увидела грифельную доску, большую, как в классе, с тремя колонками цифр, которые не успели стереть.
— Это от прежнего квартиранта? — спросила она.
— Нет, почему же? — изумился он. — Моя страсть: хочу не забыть — зову соседских ребят и занимаюсь, им впрок, и мне небесполезно... А вот это моя келья...
Он ввел их в кабинет с письменным столом, венскими стульями, кроватью, на которой лежал томик Блока, — Разуневский, возможно, читал его сегодня.
— Да разве такая келья бывает?.. — спросила Ната, не поднимая глаз.
— Нынче и не такая бывает, — иронически улыбнулся он. — Наши видели монастырскую келью патриарха на Балканах: мягкая мебель...
Она обратила внимание: много старых вещей; возможно, даже из того века. Бронзовая пепельница — зубчатый лист старого дуба, обращенный в металл. Над пепельницей — подсвечник, атрибут неисправимого работяги ночника, — сколько страниц было исписано под мерцающий блеск свечи! Шкатулка орехового дерева, плоская, на витых ножках, украшенных резьбой, — зданьице в миниатюре, построенное искусным зодчим: тут и пропорции, и убранство, и добрая фактура материала. Что берегла шкатулка? Письма матери? Фотографию седобородого старца в серебряной раме?
— Простите, чье это?..
— Отца, разумеется...
— Это его портрет?
— Да, это он, незадолго до смерти...
С фотографии глядит седобородый старец. В глазах кротость и, пожалуй, укор. «Этот укор сын видит? — подумалось ей. — Если видит, то о чем он ему говорит? Наверно, трудно жить, испытывая этот укор».
— А это чьи книги?
— Тоже отца, перевез их сюда вместе со шкафом…
Она подошла к книжному шкафу: Шеллер-Михайлов, Каронин, Апухтин — ей-то эти имена говорят не много...
Варенцов шел вслед точно привязанный, веревка, если бы она была, протянулась метра на три, ни короче, ни длиннее. Варенцов думал: чего ради он вдруг начал показывать ей дом? И почему ввел в кабинет, не стесняясь, что он не убран? Чего ради дал рассмотреть столовую, обратив взгляд на буфет с посудой? И почему, задержавшись у грифельной доски, сказал о соседских детях, с которыми занимается алгеброй? Не полагал ли он, что вслед за этим последует Натино: «А почему бы вам не заняться со мной?»
— Погодите, а вот эта кабинетная фотография в деревянной раме? — указал Варенцов на портрет светловолосой девушки, фотография была повешена над письменным столом, место было избранным. — Сестра?
— Друг детства, — нашелся отец Петр, именно нашелся, ответ был хоть куда: другом детства могли быть и приятельница, и зазноба.
— Не она ли рассмотрела донышко вселенной с зеленчукской горы? — храбро ринулся вперед Варенцов — истинно, была не была.
— Она. А вы откуда знаете?
Но Варенцов точно и не расслышал вопроса отца Петра — от фотографии, которую он узрел, сейчас его мудрено было и за уши оторвать. Ему показалось, что светловолосой девушке было лет двадцать пять, волосы у нее были гладкие, забраны не на старинный манер — назад, и бесстрашно обнажены уши маленькие с четко очерченной раковинкой. Варенцову почудилось, что у нее большие глаза, но, быть может, всего лишь почудилось, — наверно, на светлом лицо темные глаза всегда кажутся большими. А глаза у нее и в самом деле были темными — светло-карие, заметно прозрачные, с едва видимой поволокой. Нельзя сказать, чтобы она была красивой, но были в ее лице неотразимость обаяния и, пожалуй, женственность... За этой женственностью ее воли не видно, хотя воля, как можно предполагать, должна быть — иначе донышка вселенной не рассмотришь...
— Ой, папа, ты — следопыт, — засмеялась Ната и быстро перешла в следующую комнату. Варенцов последовал за нею не столь поспешно. — Да не одиноко ли вам здесь? — спросила она Разуневского с той лукавинкой, которая говорила: ну-ка, что ты ответишь мне на этот вопрос?
Он положил руки на грудь.
— У меня много... работы... — Он испытал немалую неловкость, сказав «работы». — Забот много... — поправился он.
Она обернулась на открытую дверь — фотография светловолосой была хорошо видна и отсюда. Разуневский ввел их в кабинет и столкнул с портретом молодой женщины. Увидел бы Михаил эту безбоязненность и наверняка перестал бы ревновать.
Они вернулись на веранду. Он принес альбом Ферапонтова монастыря, положил его перед Натой.
— Знаете, что меня тут еще изумило? — спросил он, глядя на альбом, который Ната бережно открыла. — Ферапонтов монастырь — это не близко, да и добраться туда не просто даже в наше время, а Дионисий поехал и сыновей своих повлек туда, чтобы сотворить это диво... Значит, жило в людях это подвижничество, желание нести свет... — Он взглянул на развернутый альбом из-за ее плеча — она остановилась на лице богородицы, замерла, не в силах перевернуть следующую страницу. — Дионисий и Рафаэль — тут есть над чем пораскинуть мыслью, а? Что-то общее проросло в тот век на земле российской и итальянской, хотя россиянка не очень схожа обликом и сутью своей с итальянкой...
Не иначе эта мысль для Разуневского много значила — он продолжал возвращаться к ней.
— Россиянка... озорнее? — спросила она.
Он потупил глаза — не очень-то большим женолюбом, видно, был он.
— Россиянка благочестивее, хотя может быть и неверующей, — сказал он.
— А разве можно быть благочестивой, не будучи верующей? — спросила она. В ее вопросах была бедовость, ей очень хотелось смутить его.
— Можно.
Ната подумала: да видела ли она в доме икону? Кажется, видела: в той комнатке, полуспальне-полукабинете, которую хозяин назвал кельей. Икона была чуть больше блоковского тома, что лежал на кровати, и так затянута копотью, что казалась не светлее этого тома.
Она стояла сейчас у многостворчатого окна веранды и смотрела в сад. Когда он приближался к Нате, Варенцов замирал: а все-таки они хороши рядом, право слово, хороши. Не в пример Кравцу! Тот костист — того гляди, мослы прорвут пиджак! — а этот высок и ладен, да уж как силен в груди и руках — мужик... Варенцов не утаил улыбки: стыдно сказать, у них бы дети были на загляденье! Нет, если они сами не найдут дороги друг к другу, их надо ухватить за загривки и стукнуть лбами: «Не разминитесь, дети мои, не разминитесь!..» Варенцов искоса посмотрел на дочь, и вновь пришла на ум шальная мысль: матушка Наталья Федоровна Разуневская!.. Точно ветер вздул на Варенцове рубаху — обдало морозом!
— Простите, отец Петр, но тот раз я вас видел по дороге на станцию... Дядя?
Молодой хозяин дома вдруг хлопнул ладонью в створки оконной рамы, распахнул.
— Дядя...
— Разуневский?
— Да, Разуневский-Коцебу...
— Фома сказывает: дипломат церковный...
— Всезнающий Фома, да? — улыбнулся отец Петр и добавил серьезно: — Да, дипломат, пожалуй...
— И священник при этом?
Разуневский с превеликой пристальностью взглянул Варенцову в глаза:
— Да, однокашник нашего отца Федора, того, что был здесь до меня... Помните?
У Варенцова явилось искушение спросить: «Это какого же отца Федора, того, что народ нарек «попом-окулистом»?» Хотел спросить, но устоял: как-то непочтительно, хотя ничего обидного нет, быть может, даже лестно... Маленький, заросший седой бородой по самые глазницы, он был неистов В своей религиозности, в своем церковном догматизме. Как свидетельствовала молва, он был попом в первом поколении и готовил себя к карьере врача-окулиста, но ушел в попы — от его прежней профессии остались только интерес к глазным болезням и докторский саквояж с необходимым инструментарием. Лечил он охотно, полагая, что престиж врача не мешает его репутации священника, даже в чем-то дополняет ее...
— Отец Федор... человек нравственный, — произнес Варенцов убежденно и уточнил, смутившись: — Я хотел сказать... верующий.
Разуневский не оторвал пристального взгляда. «Да не ставишь ли ты под сомнение нравственность Коцебу? — будто говорил этот его взгляд. — И его религиозность?»
— Дядя Коля гостит сейчас у отца Федора, — молвил Разуневский как бы между прочим, — не мудрствуя, он назвал его так, как звал всегда, «дядя Коля», — ответ имел в виду сомнения Варенцова насчет религиозности Коцебу.
— Они друзья? — спросил Варенцов.
— Они друзья, — произнес он с заметной готовностью; казалось, одной этой фразой он рассеивал все сомнения своего собеседника.
Зажгли свет — с пасмурным небом вечер точно приблизился. Варенцов подумал: «А теперь я рискну приоткрыть ларец фамильный — была не была, рискну...» Но, видно, решиться на это было не просто — Варенцов вдруг взял и сел на край дивана, что стоял в дальнем углу веранды. Отец Петр обернулся и, увидев сидящего Варенцова, на минуту смешался, не зная, что делать; потом опустился в кресло, стоящее от гостя на расстоянии почтительном. Они молчали, ожидая, когда сумерки взорвутся, — то, что они взорвутся, не было сомнений.
— А что такое... церковь среброглавая, отец Петр? — спросил Варенцов.
Отец Петр ухмыльнулся и этой самой своей ухмылкой точно снял напряжение.
— Да это церковка за Дунаем, в которой был настоятелем лет сорок отец Никодим, дед мой по матери... А что?
Он спросил: «А что?» — и будто кинул грузное тело Варенцова на верхнюю полку парной, — диковинно, как этакие слова-коротышки могут сотворить такое — «А что?».
— Ходят слухи... — мог только вымолвить Варенцов, но отец Петр не захотел продолжать разговора.
— Слухи, слухи... — заметил он.
Ната вернулась к столу и, придвинув кресло, едва не смяла щенка — он взвыл.
— О, теперь я вижу, что вы не один!.. — возликовала она. — Песик, поди сюда, я умею с собаками...
— А это не собака, а волк... — произнес отец Петр почти назидательно.
— Как?..
— Волк или, вернее, волчонок... Япет, не бойся!
— Погодите, а почему Япет?
— Япет — младший сын моей планеты, Сатурн подарил мне его однажды ночью.
Ей стало не по себе.
— Япет, Япет... — повторила она и не без страха посмотрела себе под ноги — волчонок был насторожен, взгляд его серо-желтых глаз был недобрым.
Они спустились с веранды в сад.
Посреди сада была расчищена площадка, натянута меж деревьев сетка.
— Папа, волейбол! — закричала Ната. — Это... кто же?
— Я, конечно, — отозвался отец Петр — он мигом узрел в ней заядлую волейболистку. — Сыграем?
— О, папа!
— Ваша подача, Ната!..
Он играл в удовольствие, забыв обо всем, разрумянился, мигом возобладали мирские краски. Да и Ната забыла о том, что перед нею лицо духовное, — ее резаные подачи явно игнорировали высокий духовный сан Разуневского.
Один Варенцов был смущен не на шутку, опасаясь, чтобы посторонний глаз не рассмотрел происходящего.
— Мне иного партнера не надо, — произнес Разуневский. — Беру с вас слово: мы будем играть, обещаете?..
Она засмеялась:
— А эта... блондинка, портрет которой мы видели в кабинете, не играет с вами?
Но он, по всему, не смутился:
— Сестра?
— Блондинка! — засмеялась она пуще прежнего, довольная тем, что очередная ее шутка, кажется, удалась.
— Играет, конечно!
А Варенцов со смятенным вниманием взглянул на них издали — воспряли его страсти: что же это происходит, что происходит, — кажется, они похожи друг на друга и в своей дури...
Разуневский вызвался их проводить. Там, где деревья расступались, небо было исчерна-черным, густо засеянным звездным просом. Отец Петр шел впереди, разгребая зелень, — он точно пловец, зарывшийся в воду, разводил руками.
— Да, Наталья Федоровна здесь, — вдруг произнес он, обращаясь к человеку, которого его спутники не видели.
— Ее мне и надо, — отозвался тут же кто-то голосом Михаила Кравцова.
Отец Петр остановился — как ни глубоко он нырнул в ветвистую зелень сада, он вынырнул верно.
— Вот это и есть математик из Каменного брода! — возгласил Варенцов, стараясь скрыть смятение, которое его объяло.
— Из Каменного... — процедил Михаил неопределенно — была бы его воля, он выдал бы Варенцову и за «математика», и за многое другое, что копилось в его душе в эту минуту: нет, в самом деле, чего ради и по какому праву он привел ее в этот дом?
— Вы же знаете, Михаил Иванович, что у меня на чердаке эта чудо-труба с цейсовскими окулярами? — обратился отец Петр к Кравцову. — Ну, взглянем на кольца Сатурна — в этот час они как нарисованные... И Наталье Федоровне покажем!
Но Кравцов явил выдержку завидную:
— Простите, Петр Николаевич, но мне сегодня и Сатурн не в радость — устал, точно гнал лодку против течения... как-нибудь потом...
— «Потом»... это когда? — вопросил Разуневский — он не смог отказать себе в удовольствии взглянуть вместе с Кравцовым на полуночное небо.
— Ну, предположим, завтра... — без особой охоты ответил Михаил.
— Ах, Наталья Федоровна, если бы вы знали! Неохота возвращаться в этот мрак, — признался Разуневский, точно забывшись. — Да уж пойду...
Он ушел, а они продолжали стоять, стараясь постигнуть только что произнесенное.
— Не хочешь, да поймешь: одиноко!.. — нашелся Варенцов и сдвинулся с места.
Они продолжили путь втроем: впереди Варенцов, точно в воду опущенный, Ната с Михаилом — поотстав.
— Вроде он и не поп... — заявил о себе солидный голос варенцовский.
— Если не поп, тогда кто? — спросила Ната.
Варенцов теперь позволил себе помолчать — крепкие ременные вожжи беседы были в его руках.
— Ты видела его гостя... знатного? Ну, такой заметный — в сединах черно-бурых? Они не раз проходили мимо нашего дома, когда шли на станцию. Видела?
— Видела, кажется... — подтвердила Ната не очень уверенно.
— Все дело в нем, — произнес Варенцов лаконично и точно обернул вокруг своих крепких запястий ременные вожжи — теперь на любом скаку их у него не вырвешь.
— Это как же понять «все дело в нем»? — спросила она; Варенцов предпочитал бы, чтобы спросил Михаил, но тот молчал, хотя и был внимателен, понимая, что разговор обращен не столько к ней, сколько к нему.
— В нем, — произнес Варенцов и заметно сбавил шаг — дороги должно хватить на весь разговор. — Человек в этих сединах серых дядя нашего отца Петра. Он, как бы это сказать поточнее, дипломат церковный, как дипломатами своеобычными были у них в роду дед и прадед, правда не столько здесь, сколько отсюда — во Франции, в Америке...
— Погоди, а при чем здесь отец Петр? — спросила она. — И он хочет быть как его дед и прадед?
— Может быть, и хочет.
— Чего же ему недостает?
— Нужен сан.
Она оторопела — не ожидала, что разговор примет такой оборот.
— Сан — это вера?
Варенцова вдруг покинула уверенность:
— Не всегда...
Она опечалилась:
— Нет, я не хотела бы думать о нем плохо.
— А я не сказал ничего плохого...
— Чтобы он оправдал наши надежды, он должен быть верующим, да? — подал голос из тьмы Михаил.
— Троицын день не за горами, — бросил Варенцов — фраза была намеренно небрежной, но она способна была и коня остановить на скаку.
— Это как понять: «Троицын день не за горами»? — спросила Ната и, дотянувшись ладонью до руки Михаила, придержала его.
Но Варенцов пошел дальше и точно повлек молодых людей за собой — в его походке была неторопливость рассказа, с которым он намеревался сейчас обратиться к молодым своим спутникам.
— В троицын день как раз выйдет срок службы отца Петра на Кубани — три года...
— И он станет церковным наместником на Кубани? — засмеялся Михаил.
— Больше: настоятелем среброглавой церкви за Дунаем, той самой, в которой отслужил сорок лет, день в день, отец Никодим, дед его...
— А при чем тут дипломатия церковная? — осторожно спросил Михаил, явив ненароком, что он слушал Варенцова внимательно.
— Среброглавая церковь за Дунаем — это и есть церковная дипломатия, как, впрочем, за Сеной, Одером и Вислой...
— Как понять: дипломатия? Крестить русских детей и отстаивать православие? — спросил Михаил, на этот раз уже не скрывая своего интереса к происходящему разговору.
— Можно сказать и так: крестить русских детей и отстаивать православие, — согласился Варенцов — он будто бы знал иную формулу, более точную и убедительную, но готов был согласиться и с этой.
— И поп, и не поп... — произнесла Ната. — Будто у него и не все дома...
— Погоди, чего ты оправдываешься и коришь человека, по-моему, незаслуженно — я ведь тебе ничего не сказал, так? — отозвался Михаил.
Она точно обрадовалась:
— Нет, нет, Миша, я все-таки договорю. Он спросил: «Не решитесь пойти?» Я сказала, конечно: «Решусь»... Ты ведь знаешь меня, не могла я сказать ему: «Не решусь»...
— Не могла, конечно, сказать, не могла»... — улыбнулся он и поднял на нее глаза ненасытные. — Не иначе, влюбился в тебя поп, а? Чем больше думаю, тем больше верю... «Неохота возвращаться в этот мрак, Наталья Федоровна!» Понял, кому сострадать: Наталья Федоровна!..
Она сдавила смешок так, что идущий впереди Варенцов обернулся.
— Я знала, что ты мне это скажешь, я знала... — ей хотелось высказать все, что обуяло ее юную душу в эти полтора часа, пока она ходила по сумеречным комнатам отца Разуневского. — Не знала бы, что поп, подумала бы: интеллигентный мальчик из заводского КБ!.. И Дионисием увлечен, и подзорную трубу нацелил на Сатурн, и в волейбол играет недурно, как подобает мальчику из КБ...
— В волейбол? — поднял глаза Михаил.
— Еще как! Если бы ты видел... — заметила она простодушно.
— Это что же... с тобой?
— А ты думал! Со мной, конечно!
— Вот это да!.. — отозвался Михаил. — Видно, поп не терял время даром...
— Не терял, конечно! — подтвердила она и принялась хохотать; однако, обернувшись, обомлела: Михаил разом стал ненастен. — Миша, да ты что?..
— Я пойду, пожалуй... — сказал он.
— Миша?
Он ушел.
«Иногда мне кажется, что он вызывает в ней тревогу, — ей не все в нем понятно. Но бывает так, что она жалеет его, — его можно пожалеть. Однако большей частью он способен внушить ей хмурое раздумье, быть может, даже печаль — хороший человек, а не нашел себя. Однако чем вызвано первое, второе, третье? Как она относится к нему? И все ли отразило сказанное ею? Наверняка не все — она может и не сказать все. Когда мы возвращались из-за Кубани, как из-под земли возник отец Петр:
— А я только думал о вас: пойдемте ко мне, — он был в своей рясе, полы которой обдало пылью. — Я научился делать шампанское — все очень просто: кагор и шипучая вода... Пойдемте! — он смотрел на Нату, он мигом сообразил, что все зависит от ее ответа. — Не... уговорил, Наталья Федоровна, а? И в волейбол сгоняем?
«Не уговорил?» — его брови воинственно шевельнулись, они были недобры в эту минуту. «Нет... как-нибудь потом». Он засмеялся — смех был робок: «Но ведь волейбол и шампанское... на кагоре, как?» — «Нет, нет».
Мы разминулись, и я вдруг ощутил ее ладонь на щеке, она ощупывала мою щетину, — для ее нежной кожи моя щетина небось что иглы ежа, но она не отнимала руки. «Мне показалось, что он научился... неискренне смеяться, верно?» — «Я не заметил...»
Она приникла ладонью ко всей щеке, приникла храбро, не боясь поранить ладони. Мы пошли тише — в этом ее жесте была полная мера нежности, доверия, а может быть, и больше — верности? Мне хотелось повторять бесконечно: верности. Только теперь я рассмотрел, во внешности отца Петра было что-то от героя-любовника — уж очень он был аполлонистым: высок, широк в груди, свободен в походке и жестах, даже статен, если разогнуть круглый обруч спины. Одним словом, в нем было все, что для Натиных семнадцати лет грозно: ну, если не потерять голову, то своеобразно раздвоиться... Слово-то какое гибельное, скажешь — и точно отправишь человека в преисподнюю: раздвоиться... А она раздваивалась? Неохота? Наверно, и о такой крохе можно сказать: из породы однолюбов... Да не принял ли я желаемое за действительное? Да, да, из той несравненной породы, которые вместе с первой любовью сжигают в душе своей незримую свечу, да так сжигают, что потом уже и гореть нечему, и светить нечем... Так? Как бы я был счастлив, если бы было так...»
С сумерками он пошел на Подгорную — в этот день не было службы, и отец Петр не отлучался из дому.
— Соку томатного хотите, из погреба? — возвестил Разуневский. — Или сочиним... шампанское — кагор и шипучая вода?
— Нет, все-таки сок томатный... этот зной выматывает. Сегодня объявилась тучка на юго-востоке, а потом эта синь, прожорливая, ее сглотнула без остатка...
— Этакий зной в апреле — не к добру...
Он наклонился к дверцам подвала — они полулежали, эти дверцы, — взял на себя, вначале одну, потом другую.
— Дождем пахнуло, долгожданным!.. — засмеялся Михаил, указывая на дыру подвала. — Вон куда забрался дождь!..
— Тсс... — поднял палец отец Петр. — У меня... гость знатный! — ткнул он пальцем почти вертикально — ни дать ни взять, знатный гость поселился на небе. — Лег поспать... перед московским поездом — ночью уедет...
Он полез в подвал и пропал. Гремели черепки во тьме да башмаки отца Петра скребли кирпичный пол, вздыхал и сыпал невнятным шепотом Разуневский.
— С кем вы там препинаетесь? — усмехнулся Кравцов.
— Заговоришь, коли нырнешь в этакую темень... — смущенно кашлянул отец Петр.
Они сидели на веранде и пили томатный сок, пили в охоту, дожидаясь, когда вечер вызвездит небо, — за стеной храпел гость, храп был значительным.
— Дядя мой, родной... разумеется... — произнес отец Петр, указав на стену, из-за которой доносился храп. — Разуневский-Коцебу, Николай Иванович... Слыхали?
— Нет, признаться... У него ваша фамилия?
— Да, конечно. Дядя родной, брат отца. Никуда не денешься — династия — попы на сто верст в окружности! — засмеялся он тихо. — Еще от прадеда — у него приход был в Братовщине... под Москвой...
— Это как же понять? Глава иностранного ведомства?
— Нет, может быть, и не глава, но... чин изрядный. Имел честь сопровождать покойного патриарха...
— На Балканы?.. — незаметно для себя перешел на шепот Кравцов — лицо значительное, сотрясавшее могучим храпом скромную обитель отца Петра, внушило и ему уважение.
— И на Балканы, разумеется...
— Кажется, смерклось... Пойдемте?
— Да, пора...
Сухие доски лестницы пели на все лады, пока молодые люди поднимались на чердак, но могучий храп, теперь раздававшийся снизу, был устойчив — сон князя церкви был непобедим.
Они осторожно выдвинули аппарат в амбразуру чердачного окна. Нацелились — точно случайный лучик, подсветивший непроявленную фотопластинку, разлились облака, вначале прозрачно-перистые, потом все более весомые, непросвечивающиеся.
«Цейсовские стекла были обращены на небо, а душа моя была на земле... Мы шли сегодня с Натой мимо нового дома над Кубанью, почти готового, но с еще темными окнами, и, оглядев его, я принялся пересчитывать окна, пока еще темные окна. «Это же целый океан счастья — сто окон! — возрадовался я. — Целых сто, а нас могло бы сделать счастливыми только одно...» Я почувствовал, как я вхожу с Наткой в новую квартиру, как позванивает стекло под легким напором ветра, как потрескивают высыхающие обои, как пахнет клеевой краской и олифой, и тепло, вожделенное тепло, растекается по комнате... Вот так бы выстлал полы газетой и остался бы здесь на веки вечные, — смешно сказать, в этой пустой комнате, напрочь пустой, было все, что надо было мне для полного счаетья... Так думал я... Я, я!.. А как она?..»
— Эта грифельная доска, которую видела у вас Ната, ваша? — спросил Кравцов в мерцающей полумгле, что влилась в чердачное окно; слабо очерчивались манекен, заметно крупнобедрый, рассчитанный на кубанских молодух, остов ножной машины, гладильная доска, — по всему, хозяйка была модисткой.
— Моя, разумеется... — вымолвил он, не сводя глаз с далекого облака, что ветвистой прядью обвило часть неба.
— Это каким же образом... ваша?
Он затаил дыхание — нет, это было похоже на диво: державный храп был слышен и здесь — не иначе, комната, где спал гость высокий, была под ними.
— Моя, — сказал отец Петр негромко, заметно считаясь с тем, что гость близко. — Школьная привычка: решение идет как по маслу, когда есть доска, мел...
— И мокрая тряпка?
— Представьте, и мокрая тряпка!..
— Сейчас припомнил: Ната сказала, что видела на доске сложное построение с многозначными корнями... Так?
Он засмеялся своим рокочущим смехом, будто задыхаясь:
— Ай да Наталья Федоровна!.. А вот что ее делает такой глазастой, а? Семнадцать лет?.. А может быть... любовь? — от взглянул на Михаила в упор. В этом взгляде — не очень похоже на него — даже была некая беззастенчивость.
— Право, не знаю, Петр Николаевич, — признался Михаил, немало оробев.
— Я... знаю! — настоял он воодушевленно. — Вот я внушил себе: именно любовь открывает человеку глаза на мир. А что такое любовь, как не способность видеть мир, — все великие открытия сделаны людьми, не разучившимися любить...
Михаил, казалось, перестал дышать: не иначе, потерял голову отец Петр. Вон куда его завела грешная страсть, уволокла крамола! И не знаешь, что ему сказать.
— Вот Анна, сестра моя... Видели, была здесь в самом начале весны?.. Такая блондинистая?.. Видели?
Нет, поистине лишишься дыхания и упадешь замертво: в самом деле, чего ради он призвал в свидетели Анну? Не иначе, хочет навести на ложную тропу. Чтобы продолжать этот разговор, хочешь не хочешь, а вспомнишь Наталью... А тут и сподручно, и куда как безопасно: Анна!
— Так вот сестра многократ меня опытнее в астрономии и, пожалуй, математике — если бы Софья Ковалевская дожила до наших дней, ручаюсь, что она была бы астрофизиком...
По какой причине он заговорил об Анне и к чему помянул ее ученые доблести, какое отношение это имело к разговору, который происходил? К тому же семнадцать лет Наталье, а не Анне.
— Ваша сестра... астрофизик? — спросил Михаил — не очень-то хитер вопрос, но надо же было о чем-то спрашивать.
— Именно и ценит это превыше всего...
— У нее ваша фамилия? — Кравцов дал работу памяти — да не известна ли ему Анна?
Отец Петр умолк на миг, внимая тишине, — храп, доносившийся снизу, был как удар в медные тарелки.
— Падчерица... Разуневского-Коцебу Николая Ивановича, а моя сестра, названая, — ткнул он перстом вниз, точно желая пронзить крышу. — Небось видели фотографию над письменным столом? Правда хороша?
Михаил тихо ахнул: последние слова могли относиться и не к сестре. А она и не есть сестра, а сестра названая. К тому же кто над письменным столом, истинно лицом к лицу, помещает портрет сестры?
— Вы слыхали что-нибудь про Зеленчук, а? — спросил отец Петр явно в связи с тем, что было произнесено ими только что. — В каких-нибудь полутораста километрах отсюда астрономическая столица мира, астрономическая!.. Шестиметровое зеркало, способное ухватить самое дно вселенной, радиотелескоп, какого не знали люди... Только подумать: рядом, рядом!
Он вздохнул: что-то было в том, что он только что произнес, для него непостижимое. Не было бы этого Зеленчука, положение отца Петра в этом кубанском посаде было иным, в его собственных глазах иным. Ну, разумеется, этот астрономический град был создан независимо от Разуневского, но сейчас он готов был рассматривать все только применительно к себе. Поэтому ему надо было еще доказать, что Зеленчук не имел к нему отношения. Казалось, астрономическое царство с его диво-зеркалами, было специально сооружено рядом с ним, чтобы перст указующий был направлен прямо на отца Петра. Коцебу храпанул могуче, быть может переворачиваясь с боку на бок, и в глубине двора взвыл пес — голос был щенячий.
— Волчонок?..
— Он, дьявол... грызет деревья, зубы точит!.. О чем мы товорили? Ах, да... Анна.
— Интерес к Сатурновым кольцам у Анны от Ковалевской? — спросил Кравцов. Сатурн, насколько он помнил, занимал свое место в работах ученой.
— Готов подтвердить это... — произнес он и запнулся: храп, доносившийся снизу, точно источился — звон медных тарелок смолк. — Простите... видно, вам нынче держать вахту — дядюшка пробудились...
Вновь запели, завздыхали на все голоса ступени — отец Петр ушел.
Кравцов повел трубой по небу — телескоп ослеп, сизое бельмо, все в вязких хлопьях, залепило стекла.
— Господи, пощади ты его слабую голову — образумь раба божьего Петра!.. — донеслось вдруг снизу — Разуневский-Коцебу. — Не падок я до громких слов, но вынужден, понимаешь, вынужден, сказать громко: наука нынче дело бабье, а мужик должен богу молиться! Пойми: бог будет жить, пока живет человек, ибо он помещен в самой душе человека, а твои биномы провалятся в тартарары! Мы, Разуневские, точно солдаты для службы божьей предназначены — затылок в затылок... Вот представь только: здесь стоит твой дед... благочинный, здесь отец твой и дядя Петр — это его именем тебя нарекли, его! Здесь моя особа скромная поместилась, а вот тут ты занял свою вахту фамильную... Понимаешь, стоим мы фронтом, стоим, как стоять нам надлежит... насмерть! Не великого звания, но все в сане духовном!.. И вдруг ты схватился и побег!.. Да, да, подоткнул полы рясы — и во весь опор по сугробам, увязая в снегу по колено!.. Скажи на милость: что нам надлежит делать? Нет, нет, ты скажи: что?..
Видно, гостя знатного мучило сердцебиение — было слышно, как он дышит, прихлебывая воздух.
Но ответом на голос державный были тишина да присвист: то ли першинка какая попала отцу Петру в горло, то ли осекся он на главном слове и пискнул смешно, но наступила тишина, а потом негромко хлопнула дверь, — видно, они прошли в соседнюю комнату, — это осторожности ради: как-никак, а посторонний человек мог отвлечься от Сатурновых колец и внять фамильной тайне.
— А это бабушка надвое сказала, кто побежит первый, ты или я, — возгласил отец Петр. — Может, тебе сподручнее бежать по сугробам, дядя мой любезный — без рясы оно как-то оборотистее!
— Значит, без рясы оборотистее? — засмеялся Коцебу.
— Оборотистее! — подтвердил отец Петр.
Очень хотелось увидеть гостя: какой он и похоже ли на него все услышанное в эту ночь, но, взглянув из чердачного окна, Кравцов рассмотрел лишь полуанфас лица, вернее — маленькое ухо, аккуратно посаженное, почти без мочки, да подбородок с вмятинкой, какой украшают крендель, чтобы он был не очень скучным.
Когда Михаил сошел на веранду, Коцебу умчался на вокзал за билетом, умчался так поспешно, что Кравцов, кроме маленького уха и вмятинки на подбородке, так ничего и не успел рассмотреть в знатном госте. Разуневский вскипятил чаю, поставил блюдо с московскими хлебцами, очевидно привезенными гостем, миндальное пирожное. Когда первая чашка была допита, отец Петр обратил взгляд на кравцовский этюдник, на который, как заметил Михаил, втайне поглядывал и прежде.
— Не пытайте — покажите, — взмолился Разуневский.
Михаил не любил, чтоб его просили, — благо что этюдник сберег все его нынешнее богатство: полтора десятка листов. Разуневский принес из комнаты стопку книг, соорудив своеобразный мольберт, прибавил света. Михаил извлек первый лист и исторг у Разуневского едва ли не вздох восхищения: «Вот она, сизая Кубань!»
А Кубань, которую показал Разуневскому в этот вечер Михаил, действительно была временами лиловой, временами серо-фиолетовой или бело-пепельной, а если быть точным, то конечно же сизой.
— Душа пейзажа — тайна, — вдруг произнес Разуневский, — он явно рассмотрел это достоинство в кравцовских акварелях. — Только тайна, самая тревожная, способна при взгляде на бор и темную воду заставить биться сердце...
Он вызвался проводить Михаила. Шли переулками. Пахло мокрым кирпичом — просыхали тротуары, с вечера политые колодезной водой. В воздухе был запах свежевыпеченного дрожжевого хлеба и абрикосового варенья. Ночь была — хоть глаз выколи, но запахи, которые удерживались в ней, делали ночь обжитой.
— С вами было такое, — произнес Разуневский, и голос его, неожиданно затихший, указал, что он замедлил шаг, — вдруг вы устанавливаете, что по тропе, которой вы следуете, однажды уже прошел человек и одно его имя способно осветить эту тропу на годы.
— За ним, за этим человеком, следует век? — спросил Михаил.
— Вернее, человек следует за веком и тянет за собой имена, способные заставить этот век воспрять, — подал голос из ночи Разуневский. — Имена!
— Имена? Это кто же? Толстой с Горьким?
— Не только. Петров с Крамским и Левитаном!
— Вы, конечно, говорите о художнике, чье имя вы не назвали, так? — спросил Михаил.
— Да, конечно.
Вот как бывает: твой собеседник встревожил память и поселил в тебе такое беспокойство, какого ты никогда не испытывал. Нет, это действительно похоже на чудо: где-то тут, рядом с кубанской кручей, в двух шагах от пожарной каланчи, которую хотелось вписать в сам герб города, через дорогу от водокачки, без которой и нашего знатного посада не представишь, жил человек, знавший Толстого. Разве это не чудо?
— Да о ком вы говорите? — взволновался Михаил, и само это волнение вытолкнуло из глубин памяти имя, вытолкнуло, казалось, вопреки его воле: — Нестеров?
— Нестеров, — произнес он. — Мне и домик показали, где он жил. Хотите взглянуть?
Ему очень хотелось показать этот дом, и они пошли. Куда девалась усталость отца Петра! Он вдруг обрел и энергию, и знание неприметных городских троп, которое прежде в нем и не предполагалось. И вновь Михаил подумал: да в Толстом ли с Горьким дело?
Они отыскали кирпичный дом под железной крышей и долго стояли подле. Дом был неотличим от других домов, неотличим в такой мере, что мог быть назван произвольно. И все-таки он был.
— Вы помните нестеровских «Философов»? — спросил Разуневский. — Да, разговор побратимов, а возможно, и братьев, лица духовного и мирского, разговор на негромкой лесной тропе, в сути которого, как мне привиделось, был поиск веры нашей тревожной... Помните? Это и есть Нестеров...
Разуневский так и сказал — «поиск веры нашей тревожной», сказал и точно приоткрыл существо полуночного паломничества к Нестерову... Истинно, не в Толстом и Горьком существо — в нестеровских «Философах» дело, в них, надо думать, суть...
В предвечерние сумерки Варенцов с Михаилом шли как бы встречным курсом: один — по одну сторону улицы, второй — по другую. В иное время Варенцов, пожалуй, сделал бы вид, что не видит Михаила, и разминулся, а вот сегодня остановился.
— Миша, можно тебя на минутку...
Сейчас они стояли один против другого, и широкая улица, в колдобинах и ухабах, разделяла их: кто перейдет дорогу первым?
Кравцов пошел через дорогу.
— Проводи меня, Миша, хочу слово сказать...
Они пошли.
— Нынче за полдень должен был дождичек собраться, да ветер, откуда ни возьмись... раскидал тучи. Взглянул на озимь: не сыта...
В пыли лежали куры. Пыль была обильной. Вопреки сумеркам, она еще хранила тепло отошедшего дня.
— Миша, все хочу тебя спросить: как тебе отец Петр? — Варенцов остановился, чуть согнув ногу в колене: рука повисла плетью, потом качнулась, неуправляемая. — Ты видал, Миша, как горлиц на петлю ловят?.. Видал? Берут конский волос, нет, не из гривы, а из хвоста, тот, что потолще, и этак соображают петельку!.. Эта петля и тугая, и скользкая, а уж как крепка — не соломинка, а канат!.. Горлица лапой в петлю, а петля ее хвать!.. Ну, тут сколько ни стучи крыльями о землю — петля замкнулась!.. Пойми, он устремит свои быстрые крыла в эту свою церковку среброглавую, а ты останешься... Ты понял меня, Миша?
Варенцов ушел: слова дали ему силу. Теперь, пожалуй, не он был слабым, а Михаил. Варенцов ушел, а Михаил остался стоять, отсчитывая свои трудные секунды. Этакого Варенцова Михаил еще не знал: новый Варенцов...
Новый? Противоречив, а поэтому и нелогичен — ничто не выказывает смятения, объявшего варенцовскую душу, чем это: «Сколько ни стучи крыльями о землю — петля замкнулась!» Слова, слова-то какие! Вот бы обратить их к Варенцову — смятение, которое объяло его, только этими словами и обозначишь...
А как Михаил? Как он? С тех пор как он открыл Анну, обрел ли он для себя покой? Нет, конечно. Тревога вползла ему в душу. Тревога и потому, что был нарушен привычный порядок жизни. Наверно, это смешно, но ему недоставало математики. Это было похоже на ощущение человека, который привык каждый день слушать музыку и неожиданно оказался в мире тишины.
Математика издавна дарила ему радость. Для него была в ней некая поэзия, а следовательно, пластичность ума и сердца. У него была тут заповедь, которой он стремился следовать: не замыкаться в пределах мира профессионального, будь этим миром и сама математика. Круг его коллег делился на кланы: одних увлекала музыка, других — живопись. Михаил прочел у Дарвина, что мозг человека устроен таким образом, что в нем есть участки, ведающие и поэзией, и музыкой, и живописью, и, разумеется, математикой. Пренебрегая художеством, например, ты способствуешь отмиранию определенных участков мозга. Как понимал Михаил, сегодня последствия этого процесса стали еще более грозными, чем прежде. Не ясно ли, что шансы на открытие тем больше, чем уже сфера, которой ученый себя посвятил? До живописи ли тут и естествознания? Оказывается, до живописи и естествознания!
Новый Варенцов? Но какой он, новый Варенцов, если копнуть его поглубже? Благо, что Варенцов многого не может, в этом и спасение. Впрочем, не только в этом. В порядочности Разуневского. Он порядочен? Наверно, это еще надо себе доказать, но вот интуиция всесильная... Ничего не скажешь: этому человеку нет причин не верить. А Ната? Ей вдруг стало жаль отца. Жалость — огонь неодолимый. В нем все горит...
Кравцов проник за варенцовскую калитку, кликнул Нату, как это делал и прежде, но в ответ только скрипнули немазаные петли двери Климовны.
— А ты кричи не кричи, не докричишься, — молвила она участливо.
— Чего так? — спросил Михаил, и тревога коснулась своими холодными пальцами сердца.
— А они повели отца Петра просорушку смотреть.
— Кто — они?
— Варенцовы!
Климовна ушла. Как-то сразу утратилась ясность, все стало трудным. Только слух обострился. Все, что только что было немо, ударило едва ли не в сердце. И крик, паровозов на железной дороге. И сонный лепет уток на протоке. И железный голос неведомой птицы в листве акации.
Надо ли идти к просорушке? Надо ли?.. Он еще спрашивал себя вновь и вновь, когда, казалось, против воли своей направил стопы свои туда, куда только что зарекся ходить. Он шел, едва передвигая ноги, и гнев жег ему грудь. Гнев против Наты. Он дошел всего лишь до середины двора, когда прямо перед ним встал Варенцов. В руках у него был обломок нарезного шпунта.
— Вот заманил отца Петра на просорушку, хочу, чтобы помог мне новый шпунт нарезать, — произнес он и едва ли не сунул в руки Михаила обломок шпунта. — Пусть поработает на общее дело: и ему в радость, и делу — подмога... Как ты, Миша?
Кравцов молчал.
— Ты что посуровел, Кравец? Я говорю: пусть поработает...
— Пусть... — едва слышно произнес Михаил. — Ната здесь?
Варенцов улыбнулся, заставил себя улыбнуться:
— А куда она денется? Здесь, конечно.
— У нее моя папка с конспектами лекций — пусть вынесет, — сказал он и подивился своей изобретательности — не вспомнил бы папку с конспектами, пожалуй, поставил себя в положение безвыходное, да и сгорел бы со стыда.
— Только ты ее не уводи, Миша, — взмолился Варенцов. — Пойми: как-то неловко для тебя, неловко...
— Хорошо, пусть вынесет...
Он клял себя: ему надо было сразу повернуть от калитки и исчезнуть. Исчезнуть так, будто и тени его здесь не было... Он шел через двор и клял себя, когда услышал за спиной быстрый шаг Наты.
— Ой, Миша, погоди, сердце захлебнулось... — в руках у нее была папка с конспектами. — Погоди, погоди... — ей стоило труда смирить дыхание; она сунула ему папку. — Пойми, отец умолил меня быть с ними — у него там сломалась какая-то железяка...
Михаилу захотелось сказать ей такое, что вобрало бы всю его обиду, но он остановил себя.
— Хорошо, хорошо, оставайся, а я пока пойду — мне надо копию последней лекции отослать в Ленинград, — обратил он глаза на папку — папка была целлулоидной, она хранила след горячей Натиной руки.
— Да ты послушай, что я тебе скажу, — произнесла Ната, переводя дыхание. — Ты знаешь, кто здесь с отцом Петром?
— Кто? — спросил он как можно безразличнее.
— Анна!.. Если бы ты видел, какая она прелесть... — Ната взглянула в пролет большого варенцовского двора, в глубине которого находилась просорушка, — этот ее взгляд означал приглашение. — Боюсь, что она уедет сегодня в этот свой Зеленчук.
— Нет, нет... мне надо отослать конспект, — произнес он и пошел к калитке.
Он долго шел к дому, дольше, чем шел обычно. Шел и думал: однако так нафантазировал, что поворачивать было уже поздно! А ведь надо было увидеть Анну, надо, надо! Чем больше он думал о происшедшем, тем сумрачнее становилось на душе. Вместе с любовью к Нате, что-то народилось в нем такое, что было сильнее его. Он боялся назвать это ревностью, но, может быть, это была ревность... Ему всегда казалось, что ревность — удел существ примитивных, по этому признаку они и угадываются. Сказать это себе было обидно, что поделаешь, но это так. До сих пор он был убежден, что любовь возвышает, а тут она низвела его до той опасной отметины, которой впору стыдиться.
Была бы Ната постарше, степень его сумасшествия была бы иной: всему причиной ее юная прелесть, ее семнадцатилетие. Нет, дело было даже не в ее лике, в котором угадывалась прелесть Натиных семнадцати весен, а в натуре Наты. Ему было в диковинку, как вдруг смирялось ее озорство, казалось неодолимое. Достаточно было возникнуть в их беседе мысли, стоящей, Ната будто останавливалась в своем порыве, обратив на него печально-внимательные глаза. Ничто не могло совладать с этой ее неукротимостью, мысль — могла. Ему было интересно разговаривать с нею. Он даже обнаружил в себе красноречие, какого не было у него прежде. Впрочем, возможно, оно явилось в тишайших ночах кубанских, когда они вдруг устремлялись за реку, где истрескавшаяся глина и лобастые камни-валуны хранили тепло отошедшего дня и можно было уберечься от студеного ветра.
«Я довел ее сегодня до старой акации, что стоит у самых варенцовских ворот, и она, приоткрыв калитку, вдруг произнесла, просияв: «Входи». Я смутился, а она повторила, смеясь: «Входи, не бойся!» Я помедлил, но она взяла меня за руку и ввела во двор, потом на крыльцо, потом в дом... У меня закружилась голова. В доме было сумеречно и пахло яблочным пирогом. Она не повела меня из комнаты в комнату. Рука ее была горячей, и незримые токи вливались от нее ко мне, даже странно, что этот пламень, сокрушительный, мог поместиться в ее ладони. Мы пересекли прихожую, вошли в столовую и, проникнув в ее светелку, остановились. Пахло привядшими ландышами — их пучок лежал в раскрытой книге. Ей показалось, что, остановив взгляд на ее кровати, я улыбнулся. «Я выросла из нее, — сжала она мою руку, сжала, но не выпустила. — Мне ее купили, когда мне было четырнадцать...» Я не нашелся что ей сказать, когда прямо в окне увидел Варенцова. «Отпусти его, он не убежит», — сказал он, указывая взглядом на руку, которой она все еще сжимала запястье. «Я его держу крепко», — сказала она, нисколько не смущаясь, и движением глаз, недвусмысленным, дала понять, чтобы отец отошел от окна, — он, разумеется, отошел... В этом ее поведении было сознание силы. И был знак верности. Очень хотелось сказать: верности! А она продолжала сжимать руку — в ее ладони была сила: «Крепко держу!» Мне нравилась эта ее игра — она не отнимала у меня достоинства, не подчиняла меня ее власти, не делала меня хуже, чем я есть. Наоборот, эта игра показывала мне, как храбра Ната в привязанности своей, и это было мне дорого... Встреча с Анной оставила в ней свой след: она знала, что я не мог простить себе, что не повидал тогда Анну, и подзадоривала меня: «Вот это женщина: красива, а уж как умна!..» Но эти восторги не трогали меня — все это было известно задолго до того, как Анна приехала из своего Зеленчука. Меня волновало иное: кто она, эта Анна, и кем она доводится Разуневскому? Всего лишь сестра, названая сестра, а может быть, больше? Мне неудобно было спросить об этом Нату. Но Ната точно проникла в мои сомнения. «Погоди, забыла спросить: а кто она Разуневскому, эта Анна? Названая сестра, названая?..» — созорничала Ната. Но я только пожал плечами, оставив ее вопрос без ответа, — не все же мне решать задачи за нее...»
Михаил издали приметил огонек в круглом окне мастерской Разуневского, шагнул за церковную ограду.
— Фома повлек батюшку в церковь, — отозвался из темноты человек, попыхивающий смрадной самокруткой. — Ковалиха-молочница решила внучку окрестить и явилась уже затемно. Там дела на пятак — он мигом управится. — Он примял свою дымную цигарку. — А можно пройти и в церковь — отец Петр увидит и поспешит, — произнес человек участливо, заметив нерешительность Кравцова, и пересел с бревна, на котором сидел, на пустой ящик — с ящика ему был лучше виден Михаил. — Отец Петр там с Фомой, а Ковалиха с внучкой да невесткой... — он вдруг засмеялся, да так, что ящик под ним взвизгнул. — Ковалихе эти крестины в радость, а невестке — зачем они?.. — Он помолчал, глядя на Михаила. — Вы... Кравцов, Михаил Иванович?
— Да.
— А я... Терентий, плотник... Этот сруб вокруг вашего колодца я ладил, еще батюшка ваш был жив... Ну как решили? — спросил он, взглянув на церковь.
Кравцов пошел к церкви. В многоветвистой кроне старой липы, явившейся Михаилу из тьмы, ударила крылами большая птица и затихла. Глянули окна церкви, они были неярки, церковь тонула в полутьме. Кравцов поднялся на паперть, из распахнутых дверей ощутимо потянуло сыростью, — видно, сушь, которая владела все эти дни землей, так и не проникла в церковь.
Михаил переступил порог и затих, пораженный происходящим. Были зажжены свечи, и их пламя то меркло, укорачиваясь, то вспыхивало, вздуваясь, — тянуло из открытой двери. В мерцающем свете была видна седая женщина, высокая и крупноплечая. Она держала над купелью белотелую девочку лет четырех, быть может, даже пяти. Рядом с женщиной стоял отец Петр с полулитровой бутылкой зеленого стекла, — по всему, девочка не помещалась в купель и ее можно было омыть, только обратившись к зеленой бутылке.
— Бабушка, не хочу купаться!.. — плакала девочка, отыскивая глазами мать, светлый шарф которой был виден в сумерках церкви. — Не хочу купаться, не хочу! — кричала девочка — в ее крике был и испуг, и чуть-чуть стеснение: не часто ее вот так обнажали при посторонних, девочка была большой.
И Михаил подумал: если бы отец Петр, с этой своей бутылкой в руках, сейчас увидел рядом с собой Анну, как бы он себя повел? И оттого, что припомнилась Анна, вид отца Петра, поливающего девочку из полулитрового сосуда, показался Михаилу особенно нелепым, кощунственно нелепым.
Михаил вышел из церкви и увидел, как, сутулясь и зябко двигая плечами, мимо прошел отец Петр.
— Вот что я хотел тебе сказать... — тотчас услышал Кравцов взволнованный голос Разуневского — не иначе, отец Петр говорил это человеку со смрадной цигаркой, которую тот запалил вновь — ее огонь сейчас был виден. — Задуши в себе этого зеленого змия, ради детишек задуши... И еще: из ври, Терентий, ох и воздастся тебе на том свете за неправду... — Он умолк на минуту, точно прислушиваясь. — Михаил Иванович, это вы? По-моему, вы были в церкви?..
Михаил укорил себя, что не покинул церковную ограду раньше. Не очень-то хотелось Михаилу видеть сейчас отца Петра; после того, чему Кравцов только что был свидетелем, не хотелось. Предполагал, конечно, что нечто подобное увиденному в церкви творит, должен творить и отец Петр; однако, когда рассмотрел воочию, стало как-то не по себе.
— Вы что умолкли, Михаил Иванович? — спросил отец Петр. — Не я ли огорчил вас?..
— Нет... — ответил Михаил.
— Ну скажите то, что хотите сказать, — я не обижусь, — произнес Разуневский, сворачивая на улицу, спускающуюся к Кубани,
— Из головы не идет эта зеленая бутылка, из которой вы поливали девочку! — признался Кравцов и искоса взглянул на Разуневского — тот молчал, пораженный. — Не могу убедить себя, что всего лишь вчера вы стояли у телескопа и говорили о Сатурновых кольцах. — Разуневский остановился, едва ли не перестав дышать. Михаил почувствовал, что это молчание, каменно-тревожное, перебрасывается на него, Михаила, и ему все труднее говорить. — Эту бутылку зеленую держал даже не Фома, а вы... Понимаете, вы... И нет слов, которые могли бы оправдать то, что я видел... Нет слов...
Кравцов точно взывал к молчанию, и отец Петр замкнулся в немоте нерушимой. Они пронесли сейчас это молчание через дорогу, вступив на пустырь, поросший бурьяном.
— Я все-таки хочу сказать... — произнес отец Петр, останавливаясь посреди пустыря и озираясь: домики, расположенные по краю пустыря, смотрели сейчас на них огнями своих окон, и в их взгляде были и ожидание, и кроткое любопытство, и требовательность.
— Да.
— Поймите, в жизни человека есть вехи, которые обозначила сама природа, а это, как все, что обозначает природа, вечно: рождение и смерть — главные из них... — произнес он и огляделся — слишком внимательны были дома вокруг, явилось желание уйти за пределы пустыря. — В хаосе войны эти вехи могут быть и забыты, но в мирное время они обретают значение события, мимо которого человек не проходит. Что говорит это вашему уму, Михаил Иванович?
Михаил подумал: «Я хочу короткого разговора, в котором моя правота очевидна, а он меня увлекает на боковую тропу, которая мне может быть и неведома: там сильнее он, не я. Но вопрос задан, и надо на него отвечать».
— Что говорит, что говорит? — произнес Михаил односложно. — Вот вам встречный вопрос: чего больше у вас — крестин или свадеб? — в его вопросе была заинтересованность, и это не могло не озадачить Разуневского.
— Очевидно, крестин, — подтвердил отец Петр, еще не зная, что за этим последует.
— И чем вы это объясняете?
— Просто во мнении общественном это не так предосудительно, — ответил Разуневский, смущаясь. — Вы полагаете, что я не прав? — спросил он, так и не поборов неловкости.
— Сказался атеизм поколений, — заметил Кравцов.
— Двадцатилетние... атеистичнее младенцев? — засмеялся Разуневский — у него была потребность в смехе, разговор был слишком напряженным.
— Нет, двадцатилетние атеистичнее стариков, ибо, как свидетельствует случай, который я наблюдал сегодня в церкви, старики несут младенцев к купели, а двадцатилетние, я это тоже видел, не находят сил воспротивиться...
— Нет, не в этом суть! — возразил Разуневский и пошел быстрее — они все еще шли пустырем, поросшим жесткой травой-колючкой. Шаг отца Петра был и широк, и спор — трава трещала. — Все в человеке! Все, все! — вдруг остановился отец Петр. — Люди поняли: если что и есть дорогое на этой земле, то человек, только человек!.. Его участие, его верность, его решимость быть с тобой рядом, его отвага оградить тебя от всех бед мира, его любовь, в конце концов... Поэтому люди хотят радоваться рождению человека, воздавать сполна всем светлым праздникам человека-друга, а коли окончился его земной путь, самую скорбь заставить славить ушедшего... Человек — все в нем. Люди хотят чтить человека, которому наш век, согласитесь, принес столько бед и мук, а мы не готовы к этому. Понимаете, не готовы.
— А церковь готова?
— Не хочу тут ответа однозначного, но у церкви опыт тысячелетия...
— Простите, но этот сосуд полулитровый, из которого вы поливали сегодня девочку, из нашего века...
— Дался вам этот сосуд, — возразил отец Петр беззлобно. — Не было бы у вас его, вам, пожалуй, нечем было бы возразить...
— Нет, есть чем возразить! — подхватил Михаил, подхватил с воодушевлением, — казалось, он не исчерпал всех доводов.
— Чем? — Бурьян, цепляясь за полы рясы Разуневского, продолжал трещать — спор придал отцу Петру силы. — Чем, простите?
Они стояли сейчас на круче, которой улица заканчивалась: внизу была Кубань, по ту сторону ее — взгорье, взрытое прожекторами, — в последние дни работы в Закубанье все больше захватывали ночь.
— Согласен с вами: люди хотят чтить человека и память о нем... — произнес Михаил — ему было легко говорить, глядя на гору, перепаханную белым огнем прожекторов, — дорожники продолжали тянуть шоссе к обелиску. — Истинно, святы в человеке и рождение, и смерть, а коли святы, то и заповедны...
— В каком смысле, простите, заповедны?
— Вы помните, что вы сказали этому плотнику Терентию, когда мы покидали церковную ограду? — спросил Кравцов; сейчас они вошли в улочку, спускающуюся к Кубани, — река шумела, она точно придвинулась к ним: видно, жара не прошла для снежных гор даром, вода в Кубани прибыла. — Помните?
— Что я сказал? — отец Петр пошел медленнее, его дом был рядом.
— Вы сказали: «Ох и воздастся тебе, Терентий, на том свете за неправду...» Вот и получается: чтить человека — значит учить людей нравственности. Не ясно ли, что только у правды сущей здесь привилегия, только она способна облечь тебя этим правом. Иначе воздастся, и не на том, а на этом свете...
Разуневский молчал.
— Что же вы молчите, Петр Николаевич?
— У этого разговора есть и иные грани, — произнес он, не без труда преодолев молчание. — Вернемся к нему, если видимся не в последний раз...
Он запустил руку в карман и достал свою нехитрую резиночку, стянув ею голову, стянув высоко, так, что обнажился лоб и уши, и разом он стал похож на монастырского писца, перебеливающего церковные рукописи.
— Михаил Иванович, могу я задать вам вопрос, пределикатный, а?
— Да, конечно, любой...
— Хочу знать ваше мнение: для женщины, которую вы берете в жены, единоверие, а может быть, даже единомыслие с вами обязательно?
Михаил оторопел: оказывается, вон куда обращены его мысли. Почему обращены? Да не Ната ли его повергла в грех? Нет, нет, не Ната, была бы Ната, вряд ли он заговорил об этом с Михаилом... Краля-золотоголовка, она смутила непорочное сознание отца Петра, она, она...
— Единомыслие — как мир одних интересов?
— Да.
— Мне кажется, обязательно. Впереди океан жизни — иначе его не переборешь. — Он задумался. — Верно: не переборешь.
— Туда за Дунай, в эту церковь среброглавую, вы тоже возьмете свой телескоп? — спросил Михаил — он испытывал неловкость, ему хотелось сменить тему разговора.
Отец Петр смотрел на Кравцова, сникнув.
— Не только за Дунай, всюду возьму, — произнес он тихо — непросто ему было вымолвить это.
«Он даже не выразил изумления, когда я помянул о среброглавой церковке, — знает, что нынче это уже не тайна. Кстати, накануне Варенцов сказал мне как бы между прочим: «А знаешь, Михаил, я сегодня вычитал в одной старой книге, что церковный дипломат — это как бы и поп, и не поп...» Хитер человек, да не очень! Хочет скрыть свою мысль, тайную, да характера не хватает. А скрывать есть что. Варенцову не дает покоя мечта о счастливом замужестве Наты. Нет, нет, да он поставит дочь рядом с отцом Петром, возликует и встревожится. Встревожится, убоявшись поповского звания младшего Разуневского, возликует, убедив себя в том, что церковный дипломат — это фигура в некотором роде и светская. Нет, нельзя сказать, что преимущество полностью ушло к отцу Петру; немалые, надо думать, козыри, сохранил для Варенцова и скромный математик из ленинградского пригорода, но есть искушение сравнить одного и другого, определив, как выглядят достоинства человека, если их положить на весы ума и расчета... Поэтому, когда Варенцов говорит, что церковный дипломат — это и поп, и не поп, то это безошибочно указывает: он сравнивает, он все еще сравнивает...»
Они подошли к дому Разуневского на Подгорной, и отец Петр распахнул калитку, приглашая войти, — Михаил не противился.
— Тут не все так просто, — сказал отец Петр и положил перед Михаилом нестеровский альбом. — Вот об этом я говорил... — он раскрыл альбом — глянуло нестеровское полотно «Философы». — Всмотритесь внимательно: если спор терпи́м, он не дает явных козырей ни одной из сторон...
Михаил улыбнулся — не хотел возражать Разуневскому, но и соглашаться с ним не лежала душа.
— Вы что... улыбаетесь? — спросил Разуневский. — Не согласны?
— Сам Нестеров не очень-то согласен...
— Это каким же образом?
— Пока спорили его философы, терпимо спорили, — он продолжал улыбаться — в улыбке, казалось, было сознание силы, — пока спорили философы, этот спор перенес на свою жизнь художник и по-своему решил его...
— Вы полагаете: решил?..
— Так мне кажется, — произнес Михаил. — Меня убеждает в этом и ваш альбом... Вот взгляните: на одном полюсе «Пустынник» с «Отроком Варфоломеем», а на другом — портрет Шадра... Вам это различие ни о чем не говорит?
Разуневский пошел по веранде, с силой напирая на половицы, — в цветочнице, стоящей на столе, вздрогнули и затряслись, роняя сухие лепестки, стрелы глициний.
— На ваш взгляд, художник предал анафеме «Философов»? — спросил Разуневский.
— Я этого не сказал, — вымолвил Михаил.
Разговор потерял опору; чтобы возобновить его, казалось, надо было набраться сил.
Отец Петр увлек Михаила на взгорье, что поднималось над кирпичным заводом, — оно было коричнево-рыжим, это взгорье, и потому, что трава на нем пожухла в нынешнюю суть, и потому, что возникло оно на глине и камне.
— А мой Япет трус порядочный, ой, трусишка несчастный! — запахнул полы своей вельветовой курточки отец Петр — она, эта курточка, надевалась им, когда он сбрасывал свое церковное одеяние. — В грозу его не выманишь на веранду ни за какие калачи!.. Одного не выманишь!.. Однако стоит мне пойти на веранду — последует безбоязненно... Ляжет у ног — пусть гром, пусть молния, будет лежать, точно его тут приковали. Вы поняли? Если я тут, ему ничего не страшно. Я для него вроде стены каменной, а ведь волк...
Тропы на ссохшейся земле были точно нарисованы пальцем на стекле, тронутом изморозью, — подожди минуту — и застит наледью...
— Он волком станет позже, Петр Николаевич, — сказал Кравцов. — Попробует теплой крови и станет волком...
Разуневский остановился. Стоял на камне, и два его бледных кулака лежали на вельвете, касаясь плеч.
— Это как же понять: добро дается всему живому с младенчества? Потом оно пропадает, так?..
— И так, и не так...
— А почему не так?
— Добро надо уметь удержать...
Отец Петр всплеснул руками — ему вдруг стало очень весело:
— Попробуй удержи его у волка!
Они долго шли, следуя причудливым изгибам тропы.
— Вот природа пробуждения... — заговорил Разуневский. — Ударил срок — и у человека пробудилась добрая сила, а у зверя... злая. Почему?..
— Но у человека все-таки... добрая? — спросил Кравцов.
Отец Петр посмотрел на Михаила искоса: спутник Разуневского был сейчас внизу, на уступ ниже, в неравном положении.
— Вы это к чему, Михаил Иваныч?..
— Человеку следует понимать, что он вступил в пору, когда должен явить силу добрую...
Отец Петр стоял не шелохнувшись — Кравцов определенно припаял его к каменному торосу.
— Это вы обо мне?..
— О вас.
— Тогда объясните — я понять хочу...
Солнце заходило. Оно заходило в степи, в сухой степи, и казалось сизо-оранжевым, точно в том краю ветер гнал огонь и удушье степного пожара.
— Что такое система цейсовских стекол в вашем телескопе, обращенных к Сатурну, и эти ваши построения на грифельной доске?.. — взглянул Михаил на Разуневского. — Какой это век? Девятнадцатый или все-таки двадцатый?..
Отец Петр все еще искоса смотрел на Кравцова, поместившегося на нижнем уступе.
— Пожалуй, двадцатый...
— А вот это пятиглавье... церкви Успения? — он обратил взгляд на город, где в пыльном мареве уходящего дня поблескивали купола церковки. — Да, пятиглавье и все то, что оно отождествляет?.. Какой век?.. Вы скажете: это вечно.. А я скажу: по крайней мере, век семнадцатый. В восемнадцатом вера у нас пошла на убыль..
Длинные пальцы отца Петра побежали по вельвету и задержались на груди — он точно защищал ее от удара, который вот-вот последует.
— Да не хотите ли вы сказать, что над моим умом... математическим возобладало нечто... средневековое?
Кравцов не ответил: вспылив, отец Петр сделал все грубым, грубее, чем то было на самом деле.
— Это вы хотели сказать, Михаил Иванович?.. Что же вы молчите? Это?
— Да.
— Тогда что же вы злорадствуете?.. Будто я сбежал не в... математику... благородную, а к этим вашим новым гуманитариям...
Кравцов пошел обратно: все разладилось мигом. Отец Петр шел стороной, по камням, что выпирали из земли. Что-то было в этих камнях библейское: серо-черные и серо-желтые, они были правильно округлы и издали походили на облака, которые остановила полуденная дрема.
— Простите, если я вас обидел; просто мне привиделось... противоречие...
— Обиды не было, было огорчение, — произнес отец Петр отнюдь не так добродушно, как прежде.
— Как понять «огорчение»? — спросил Михаил.
Отец Петр остановился; они взошли сейчас едва ли не на самую высокую точку взгорья: город лежал перед ними в своем одноэтажном однообразии. Впрочем, были и вехи: церковь, водонапорная башня, мельница, пожарная каланча, элеватор, стайка двухэтажных домов, обступивших площадь.
— Я хотел вернуться к разговору, который мы не закончили, — произнес он и задумался. — У лица духовного есть призвание, практически вечное: учить людей совести, а следовательно, добру. В сущности, это призвание проповедника: изо дня в день настойчиво и неустанно разговаривать с людьми, сеять семена нравственности... — произнес он горячо — похоже, он хотел задеть собеседника за живое, вызвать его на спор.
— Вы полагаете, что, кроме церкви, это делать некому? — спросил Михаил как можно спокойнее — он понимал, что разговор медленно накаляется.
— Если бы в стране существовал институт ораторов-проповедников, способных разговаривать с людьми по широкому кругу вопросов, способных владеть мыслями и чувствами людей, владеть и влиять, я, быть может, бы переуступил ему часть своих обязанностей, но всего лишь часть... Но ведь этого института нет... Клубы? Они к разговору серьезному не готовы. Я сказал: часть обязанностей...
— Простите, но почему не готовы и почему часть?
— Да потому, что они готовы к проповеди и не готовы к исповеди, а исповедь — продолжение проповеди... К тому же есть в церкви некое таинство, которое необходимо человеку, чтобы он был открытым, — оно в стенах церкви, в службе, в обряде...Чем я могу заменить его, и откуда я его добуду? Если я несу нравственность, я — проповедник, я чищу души, я, если хотите, освобождаю их от скверны...
— Чтобы чистить души, надо иметь на это право, Петр Николаевич... — заметил Михаил.
— Право? Кто мне его даст? — спросил Разуневский. — Вы, разумеется, скажете: правда...
— Да, конечно, правда и ничто больше. Полная, — произнес Михаил.
— Полная... — подтвердил Разуневский и, отойдя прочь, присел на уступ камня — он вдруг перестал торопиться. Нашел свой камень и Михаил — они будто привязали себя к этим камням: не было бы камней, пожалуй, бросились бы друг на друга врукопашную. Что-то в полусклоненной фигуре Разуневского, освещенной неверным мерцанием ночи, было для Михаила древнее. Вот он не бросился возражать очертя голову, а стал неожиданно кротким. Да не могут же эти несколько слов, произнесенных Михаилом, лишить его языка! И не упали ли эти слова на слова иные, что давно хранило его сознание?
— Вы помните этот мой вопрос... пределикатный о единомыслии молодых людей, вступающих в брак? — бросил он на Михаила быстрый взгляд — он любил внезапные вопросы, они сокрушали. — Но когда от одного до другого, как от полюса к полюсу, необходим компромисс? — Он не сводил с Михаила глаз. — Но кто-то должен протянуть руку первым. Кто? Сильный или слабый?
— По-моему, неправый, — ответил Михаил. У Разуневского горела душа: не иначе, эта женщина, поселившаяся в зеленчукском поднебесье, жгла ему душу.
— Но чтобы он уступил, как вы говорите, неправый, он должен знать, что он не прав...
— Верно: должен знать... — вымолвил Михаил, вымолвил не без боязни, опасаясь переступить предел, который был тут установлен отцом Петром: начиная разговор, он будто зарекся не сказать лишнего слова.
— А что есть правда? — вдруг ожил Разуневский. — И где это средство всемогущее, которое мне укажет: это — правда? Астрофизика?
Михаил улыбнулся: мост к астрофизике был наведен быстрее, чем можно было ожидать.
— И астрофизика, — согласился Кравцов, не изменив интонации, — в том, что спор этот принял такой оборот, был укор, а он не хотел укора. — С тех пор как Коперник бросил вызов церковному авторитету в объяснении природы, астрономия изгнала бога отовсюду в мире материальном... Знаете, кто это сказал?..
— Астрофизик из Бюракана?..
— Он.
— Наверно, человек должен пуще смерти бояться одного: не очутиться в положении, когда ему надо изобретать деревянный велосипед, не так ли? — произнес Разуневский с неодолимой грустью. — Когда в двух шагах от тебя ночное небо взрывает шестиметровое зеркало, какова цена телескопу, будь он даже привезен из ФРГ?
Они долго шли молча, им было приятно хранить это молчание. Зеленчук, как понимал Михаил, не дает ему покоя. Кравцову иногда кажется, что Зеленчук является ему в его полуночных снах. Звездная плазма обвивает Разуневекого. Он шагает по девственному лесу вселенной. Ему доступен лик далеких светил. В его власти отринуть от глаз одно светило и рассмотреть другое. Но вот незадача: проснувшись, отец Петр спрашивает себя, должен себя спросить: бог был в его снах или это путешествие по суверенным владениям господа было по сути своей атеистично?
— Слышите? Япет плачет... — сказал отец Петр, когда молчать было невмоготу. — Учуял мой голос и заплакал. Видно, я ему еще нужен. Скоро не буду нужен, а пока что нужен. Я установил, что он знает двенадцать слов, целых двенадцать! Чтобы не выдать себя, надо избегать этих слов. Вот мы сидим и ломаем себе голову, как построить фразу так, чтобы она была непонятна волку... — Он помолчал. — Когда мы говорим, что интеллект собаки всего лишь производное его многотысячелетней дружбы с человеком, не переоцениваем ли мы тут свою роль, а?.. Утверждая это, как вы объясните интеллект волка, который не знал человека?..
— Интеллект волка?.. — засмеялся Кравцов, засмеялся откровенно. — У него еще есть время, у этого волка, показать себя, чем он отличается от собаки. Поэтому он и превратил деревья вашего сада в точильные камни. Волк точит клыки, и все, что случится потом, неизбежно...
— Неизбежно? Не люблю этого слова: в нем нет пощады, как, впрочем, и сострадания... — Он шагнул в сторону дома, потом остановился. — Если позову смотреть кольца Сатурновы, придете?
— Приду, разумеется... Почему не прийти...
— Не дает мне покоя... Нестеров!.. — произнес Разуневский. — Взгляну на кручу, а он стоит там с этюдником, приложив козырьком руку к глазам. А сегодня утром, когда шел в церковь, увидел его в церковной ограде разговаривающим с дьяконом Фомой. Даже странно: будто он и не покидал Кубань... А вам не видится он — прошлый раз вы говорили о нем так, будто не однажды встречали его здесь, не так ли?
Он ушел, а Михаила точно околдовали эти слова Разуневского: коли однажды ты представил себе человека рядом, не просто его отселить за пределы сознания. И, пожалуй, не хочется отселять. И не только потому, что общение с ним тебе приятно, в чем-то оно тебе необходимо.
Наверно, он ходил по городу в толстовке, в той самой, в которой изобразил себя на известном автопортрете. Надевал толстовку, сшитую из прохладной парусины, длинную, в просторных складках, и, взяв корзину, сплетенную из ивовых прутьев, белую и приятно невесомую, шел на базар. Ему интересен был сам вид южного торжища, плодоносность здешней земли, изобилие ее даров, то, что художники назвали бы добротностью из фактуры. Он смотрел вокруг и мысленно складывал натюрморты. Если вынести на солнце этот персик, то заметнее станет его румянеющая щечка и его ворсистость — красноватую щечку ты как-нибудь изобразишь, а вот эта ворсистость тебе под силу? Если осторожно наполнить корзинку вот этими крупными сливами, не коснувшись их руками, ты приметишь, что они одеты в едва видимую туманность, тончайшую, млечную, тускло-прозрачную, — нет, это не роса, но точно роса выдает свежесть и первозданность плода. Проведи ладонью по тугой поверхности сливы — и она станет глянцевой. Сумеешь это перенести на холст и воссоздать с той силой натуральности, какой заслуживает природа? В базаре есть торжественность праздника. Ему трудно нести корзину, но он готов не замечать тяжести — эта тяжесть радостна.
Когда он останавливается, чтобы передохнуть, он нет-нет да бросит внимательный взгляд через плетень — здешние плетни невысоки, и двор как на ладони. В картине двора есть некая живописность — точно и не город!.. «Заходи, сосед, — гостем будешь!» Он ставит корзину в тени тутового дерева, входит во двор — он здесь не впервые, знает, что ему рады. «Чем порадовать тебя, сосед? Есть молоко буйволиное, из погреба, а есть калмыцкий чай...» В говоре старика адыгейская напевность, как и адыгейская удаль... Вот чудо: окраску, которую сообщает русскому адыгейский, ни с одним языком не спутаешь. «А может быть, от обеда не откажешься — у хозяйки готов четлибжь, и пастэ готово, мы обедаем рано. Как ты, сосед? Вот чудо этот четлибжь: курица, напитанная красным соусом, ярко-красным, настоянным на перце, только и умеришь этот пожар шшенной кашей, густой и пресной, нарезанной ломтями, как хлеб, — пастэ. Как базар сегодня, сосед? Что привезли казаки из Курганной и черкесы из Кошехабля? Вот в понедельник пригонят лошадей и скотину — вот это будет базар! Пойдешь смотреть?..» И вновь, как это было час назад на базаре, он вдруг замечает в себе, как обостренно его внимание, как встревожен его взгляд: все, что он видит вокруг, интересно ему и по краскам... Вот этот красно-оранжевый соус четлибжь, ярко-белый, почти снежный кусок буйволиного масла, бело-желтая пастэ, золотисто сверкающая фабэ-халюв, выжаренная в масле и скрепленная горячим медом. Мысль, которая может прийти ему на ум, способна вызвать улыбку. В самом деле, когда все это возникает перед глазами художника, вначале появляется желание перенести дары Кубани на холст, а потом испробовать.
Не слишком ли ты дал волю фантазии и не уволокла ли она тебя бог знает куда? Да таким ли был Нестеров, когда сильной волной прибило его к далекому кубанскому берегу? Ну что ж, может быть, таким, а может, и нет, но ведь город и по сей день сберег многое из того, что мог увидеть он, а это уже не фантастика, не совсем фантастика...
Но вот чудо: чем больше действует воображение, тем естественнее вымысел, — не значит ли это, что воображение сродни действительности?
Неделя четвертая
Еще голубизна, первородная, удержалась в зените, а небо уже приготовилось раскрыть звездное богатство. Точно набегающей волной застилает первую звезду свет солнца, а она выхватывается наружу, нетонущая... Всё отмерили часы солнца, звезда эта вызреет в урочный миг, ни на секунду раньше или позже. Ни на секунду? Возьми телескоп и обрати его линзы на небо, еще полоненное всесильной синью, — и в их выпуклую поверхность застучат, забарабанят капли звездного дождя, одна весомее другой. И туманный блин Меркурия, и млечный диск Венеры, и, конечно, Сатурн со своим веселым кокошником...
Михаил приметил: на грейдере появилась партия молодых рабочих. С виду они были скорее студентами-старшекурсниками, взявшими в руки лопаты, чем рабочими: в том, как они работали, было больше старания, чем сноровки. Да и хлопотливая радость, которая объяла их, когда они собрались к своему первому завтраку, накрытому на склоне взгорья, тоже была в какой-то мере студенческой. Но тут произошло непредвиденное: рыжебородый парень, отождествленный в сознании Михаила со свирепым ликом Ваньки-ключника — злого разлучника, вдруг встал над скатертью-самобранкой, разостланной на взгорье, и пошел к Михаилу.
— Получается как-то не по-братски: мы едим, а ты вкалываешь. Пошли... — сказал парень и сделал такое движение рукой, будто заранее отводил все возражения.
— Погоди, — воспротивился Михаил, — я привык все делать с открытыми глазами... С кем, так сказать, имею честь?..
Рыжебородый присвистнул:
— А вот это мы как раз сказать тебе и не можем...
Но Михаила вдруг осенил дар провидения.
— Не с Зеленчука, случаем? — созорничал он, отдав себя во власть этому дару прорицания.
— С Зеленчука! — расплылся в широченной улыбке Ванька-ключник — его восторг казался так велик, что осторожничать было бессмысленно. — Ну, теперь-то ты можешь пойти?
Михаил пошел. Шел и думал: «Значит, и Зеленчук решил внести свою лепту, немыслимо фантастический Зеленчук».
— А кто ты есть? — вдруг остановился рыжебородый. — Должен я тебя как-нибудь представить...
— А ты кто, ты именно? — спросил в свою очередь Михаил. — Мне тоже тебя надо знать.
— Я — Певцов, — ответил рыжебородый.
Михаил назвал себя.
— Значит... Ленинград? — восхищенно протянул Певцов. — Приехал на отчую землю? Что ни говори, здорово!.. Пошли, пошли!..
Михаил вернулся к машине и добыл из кошелки эмалированную тарелку с полукружием свежего черкесского сыра, что вызвало у парней — друзей рыжебородого — восторг неподдельный.
— Вот оно, полнолуние, как его восприняла земля! — воскликнул паренек в черных окулярах и показал ладони, заметно красные, — не иначе, ладони были стерты в кровь. — Полнолуние! — повторил паренек, а Михаил подумал: все ясно — астрономы!
В сумерки, когда, погрузив лопаты на грузовик, они двинулись нестройной и усталой толпой через город, Певцов, взглянув на подожженные вечерней зарей купола церкви, неожиданно спросил:
— А здешнего батюшку не Разуневским величают? — И, воодушевившись, предложил Михаилу: — Небось вечерняя служба, а? Зайдем... — И, не дождавшись ответа, произнес так, чтобы слышала вся группа: — В кои веки еще доведется побывать в церкви — зайдем, а?
Служил Разуневский. Каждый раз, когда он поднимался на алтарь, Михаил видел острый конус его головы и пламенеющий чуб его волос, какой-то неубранный. Свет горящих свечей был у него позади, и вокруг головы возник едва ли не ореол, совсем как у Георгия Победоносца, что смотрит со стены. Кравцов хотел получше разглядеть отца Петра и сделал усилие протиснуться ближе к алтарю, увлекая за собой остальных, но сделать это было трудно.
Михаил смотрел на молодых астрономов, и ему казалось: изумление, что выражали сейчас их лица, было таким, будто их взгляду явилось неизвестное светило.
— Это и есть... Разуневский? — спросил Певцов, когда они вышли на паперть.
— Да, конечно, — ответил Михаил. — Вам он известен?
— Пожалуй, — был ответ Певцова, заметно лаконичный.
Они сошли с паперти и двинулись к крашеной скамье, что была видна в пролете церковных ворот. Из рук в руки пошла пачка сигарет — курили молча, точно специально ухватили по сигарете, чтобы, не дай бог, не разомкнуть губ.
— Инопланетяне, — сказал Певцов и указал глазами на церковь.
— А может быть, мы... инопланетяне? — спросил паренек в черных очках и заставил улыбнуться.
— Готов согласиться: может быть, — ответствовал Певцов.
— Признаться, я представлял Разуневского иным, — сказал паренек, не выпуская изо рта трубки.
— Цивилизованнее? — нашелся Певцов.
— Можно сказать, и цивилизованнее, — согласился паренек с трубкой.
Кравцов смотрел на парней, оседлавших с завидной ловкостью скамью, и думал: как далеко от этой скамьи, крашенной свирепой зеленью, до паперти: сто, двести лет или вся тысяча?
И еще подумал Кравцов: нет, в их представлении о Разуневском не все так элементарно, как кажется Михаилу, — они о нем знают достаточно. И вновь на память пришли слова Варенцова о Разуневском и златокудрой Анне, живущей в поднебесье. Что бы это могло значить?
И Михаил сказал себе: спрошу Певцова о крале-золотоголовке. Да, вот так, в лоб: знает он ее?
— Этот ваш зеленчукский посад... вроде мужской гимназии? — осторожно начал Кравцов. — Одни мужики?
— Нет, почему же? И женщины!.. Небесный свод что кружева — ему женская зоркость и женская осторожность непротивопоказаны...
— Анна Коцебу... это и есть женская осторожность?
Певцов смешался: ему еще надо было установить, как возникло в сознании Михаила имя Анны, откуда оно явилось, с чем сопряглось.
— Погодите, да не попадалась ли вам на глаза книжка Анны Коцебу «Астрономия и математика»?
— Значит, это ее книжка? — вырвалось у Кравцова: истинно, неисповедимы пути твои, всевышний, — Михаил был наслышан об этой работе.
— Когда участвует математика, ум должен быть мужским, — сказал Певцов.
— У нее... мужской? — спросил Михаил.
— Если с БТА имеет дело... куда как мужской! — сказал Певцов.
— А что такое БТА?.. Большой телескоп? — спросил Михаил.
— Большой, разумеется! — произнес Певцов — он давно понял, сколь неосведомлен его собеседник, но был снисходителен. — Если ты не видел БТА, считай, что ничего не видел, понятно? — выпалил он и решил было закончить на этом диалог, но Кравцов остановил его.
— Скажи два слова об Анне Коцебу — мне надо, понимаешь, надо, — умолил Михаил.
Певцов вдруг стал важен — взял и обволок себя такой сановностью, не подступиться.
— Значит, Коцебу? Ну, разумеется, не Софья Ковалевская, но что-то взяла и от Ковалевской!.. — Он помолчал, не без снисхождения глядя на Кравцова. — Есть и дар, и сознание, что ты его не лишена, а поэтому достоинство... по мне, большая скромность не помешала бы делу, но она из тех, кто характера не меняет, и... дай бот! Я люблю тех, кто не очень часто перестраивается... А вы как?
Сегодня Разуневский сказал Михаилу:
— А большое зеркало все-таки подняли на зеленчукскую гору! — В его взгляде было восхищение, самозабвенное. — Только представьте: чудо свершилось в двух шагах от нас, а мы спали сном праведников — не могу себе простить!.. Знали вы об этом?
— Знал, — сказал Михаил.
— Как так?
Они шли приречной улицей, ветер был от Кубани, было слышно, как шумит прибывающая река, — видно, бездождье, знойное, подобралось к ледникам, в последние дни река прибыла заметно. Кравцов поднял глаза — небо было облачным, но покров облаков казался нетолстым, его точно напитал зеленоватый отсвет звезд.
Михаил рассказал о своей беседе с молодыми астрономами.
— А почему меня, раба грешного, не посвятили? — обратил Разуневский недоуменные глаза на Михаила.
— Да как-то не надоумило...
— О господи!..
Он сник мгновенно.
— Недобры вы ко мне, ой недобры! — Он потряс своей гривой, волосы рассыпались по лицу. — Этого я вам не прощу...
Михаил сказал, что его молодой друг упросил его приехать в Зеленчук.
— Поедемте со мной, — сказал Михаил с нескрываемой заинтересованностью — ему понятна была обида Разуневского.
— Меня не пригласили, — заметил Разуневский и добавил, казалось, в сердцах, как могло показаться, не столько Кравцову, сколько себе: — Да и нельзя...
Будто ветер на высоте был оборотистее, чем у земли, — он вспугнул облака, обратив их в бегство. Глянуло небо во всем своем звездном богатстве — в нем было живое мерцание летней кубанской ночи. Именно живое мерцание; казалось, это мерцание, неожиданно согласное, точно свидетельствует: как ни объятно небо, в нем живая кровь, одно дыхание, одно сердце.
— Почему нельзя?
— Нельзя.
Разговор расстроился совсем, — как ни трудно складывались их отношения, им была свойственна искренность, а сейчас ее не было.
— Когда соберетесь туда, я дам письмо, — вдруг сказал Разуневский, сказал без улыбки, и с печальным вниманием посмотрел на Михаила. — А все-таки это так значительно, что и не сразу осмыслишь, а?.. — Он продолжал смотреть на Кравцова. — Как первый спутник, не правда ли? — Он опустил голову в раздумье нелегком — волосы полузакрыли лицо, мешая видеть, но он не отводил их. — И заметьте, как первый спутник, наш, российский... — Он встал. — А зеркало больше заокеанского — шесть метров!.. Знаете, почему шесть?
— Почему?
— Именно такое нужно, чтобы проникнуть в глубь вселенной!..
— Это вы... прочли, Петр Николаевич?
— Нет, мне сказали...
— Астрономы?
Он с пристальной укоризной взглянул на Кравцова:
— Астрономы...
Они расстались. «Ну что ж, до развязки совсем недалеко», — подумал Михаил. Очевидно, он выполнит свое обещание и даст письмо, когда придет время ехать в Зеленчук, если, разумеется, расторопный Певцов не предаст забвению свое обещание.
Кравцов пошел на Подгорную, отец Петр приметил его со своего высокого высока, крикнул:
— Поднимайтесь, да побыстрее, — ну, я нынче покажу вам диво! Куда там ваш БТА! Нет, я слов не ищу: точно арбуз на железном блюде!..
Взвыли под ногами Михаила двадцать две ступеньки лестницы, и вот оно, чердачное окно, с перстом телескопа.
— Эх, надо, чтобы небо чуть-чуть погасло, тогда и сама планета, и кольца были бы синее... Поперечных пятен не ухвачу! Может, ваши глаза посильнее моих... взгляните!..
Кравцов приник глазом к окуляру: вот это да!.. Да, сразу и в толк не возьмешь: кругом все такое серо-обыденное, многократ будничное, примелькавшееся, что рождение чуда напрочь исключено... Откуда тут взяться чуду? Оказывается, оно подле! И как оно хорошо, это чудо!.. Арбуз на железном блюде? Какой там!.. Вот оно истинное изящество природы, проявление требовательной эстетики, ее изыска всемогущего... Как же совершенны эти формы, как верны линии!
— Каково, а? Скажите, Михаил Иванович, ради этого есть смысл в нашем житье-бытье, а?..
— Есть смысл, Петр Николаевич...
— А коли есть, объявим перерыв на два часа — и айда на гору! Там сейчас такая благодать... Возьмем Япета! Как вы? Вернемся — и Сатурн войдет в сок, и краски объявятся!
— Готов!..
Они собрались мигом и вышли к берегу Кубани.
Он посмотрел на черную воду реки.
— Ничего не знаю и страшнее, и прекраснее ночной Кубани, — произнес он и зябко передернул плечами, точно ощутив прикосновение ледяной кубанской волны. — О, крутина — это здорово: она вьет из тебя веревки. Моли бога, чтобы избежать судороги! А если судорога? Точно нога попала в стынущий бетон, не твоя нога! А тут еще черная вода Кубани, она накатывается и застилает глаза. Не успеешь оглянуться — уже понесет в преисподнюю!..
— Преисподняя... манит?
Он растерялся:
— Так уж нехитро устроен человек: ему и счастье не в счастье, если рядом нет смерти...
— Приемлет смерть как счастье?
Он помрачнел — разом отнялось дыхание, как будто здесь он и нет его.
— Если жизнь — муки мученические, может принять смерть как счастье...
Да похоже ли это на него, на его жизнелюбивую суть? И слова чужие — откуда только он добыл их? Непохоже, непохоже!.. Не он!
Япет теперь бежал впереди, не оглядываясь, — видно, ему была не внове ночная прогулка. Отец Петр заметно натрудил глаза, наблюдая Сатурновы кольца, и ему было нелегко уследить за стремительным бегом волка.
— Теперь пойдем тише!.. — крикнул он и, умерив шаг, дождался, когда Кравцов, идущий позади, приблизится. — Вот вы сказали прошлый раз: человек должен понимать, что пристало время выказать волю добрую... Так?
— Так, пожалуй...
— Тогда слушайте... У вас не было такого чувства: это даже не сон, а дрема. Вы оторвались от земли и стремительным, боковым движением взлетели. Есть чувство полета: ветер обвевает вашу влажную шею, волосы струятся по щеке, холодеет грудь и чуть-чуть покалывает, у вас есть ощущение предпростудной тревоги... Вы перелетаете море, огибаете неведомый материк, не без удовольствия повторяя его эллипс, врываетесь в полуночный город, не отказав себе в удовольствии заглянуть в освещенные окна домов... Вы понимаете, что это сон, но мысль жива и видение четко необыкновенно... О чем же вы думаете в этом вашем почти космическом полете? Нет, мысль ваша очень ощутима, больше того — жестка. У меня есть способность не дать сну размыться, а мысли, возникшей во сне, провалиться в тартарары... Поэтому то, что я сейчас вам скажу, действительно было моей мыслью. О чем же я думал? Если есть зло на этом свете, то это ложь, во всех ипостасях. Все доблести и добродетели определяются тем, в какой мере ты способен противостоять этой лжи вселенской... Ты понимаешь: свобода — это такой порядок жизни, который дает людям возможность прожить без лжи... Да и сознание совести, а следовательно, чистоты душевной, неотделимо от способности сказать: «Я лгу, но я не хочу лгать!» Самый справедливый порядок на земле тот, который не вынуждает человека творить неправду. Больше того, если ты правдив, то ты при таком порядке процветаешь, если лжив — гибнешь. Весь строй жизни приемлет честность и отвергает ложь... Не наоборот!.. И еще, самое главное: ложь — это уже край, дальше — смерть...
Разуневский увлекся своей тирадой и забыл примять бровь — она ощетинилась, делая его даже более воинственным, чем он был сейчас.
— Из всех слов, к которым обращается человек, самое красивое — это свобода... — произнес Михаил, глядя на отца Петра. Кравцов не хотел, чтобы сказанное Разуневским осталось без ответа. — И самое благородное, и самое желанное. Но вот беда: ни одно слово не оспаривается, как это, хотя тут все ясно. Я убежден, что мой отец погиб за свободу. Вместе с тем я хорошо знаю, что человек, убивший его, все еще говорит о свободе и требует ее. Да, он требует свободы, которая бы давала ему возможность и впредь убивать моего отца. Если бы он не убил его тогда, он бы убил или хотел убить его теперь. Поэтому если говорить о принципе, то я за ту самую свободу, которая запрещает моему недругу убивать моего отца. Что же касается правды, то у моей свободы есть своя правда. Кстати, правда единственная — других правд нет, как нет и других свобод...
Отец Петр затих, тревожно осматриваясь.
— Нет, Михаил Иванович, вы мне не сказали главного: Анна вам понравилась? Как женщина, разумеется? Я хочу определенного ответа: «да» или «нет»! Вот то-то же!.. Ничего не скажешь, хороша!
Он повел носом по ветру.
— Как пахнет чебором! — возрадовался он. — Вы чуете?.. По-моему, его тронула эта наша сушь и запах стал ощутимее... Вы чуете, чуете? — Он прибавил шагу, смешно сгорбившись, вытянув руки, потом упал на колени, ощупывая руками землю. — Вот я вам наберу сейчас чебора!.. Вот наберу... — Он тотчас вернулся, неся в раскрытых ладонях мохнатый пучок травы, действительно чуть-чуть подсохшей, а поэтому неудержимо пахучей. — Вы только вдохните... Вдохните! — поднес он раскрытые ладони к лицу Михаила. — Дайте только срок, и во всех домах полы устелит чебор!.. Нет, что ни говорите, грядет троица, грядет святая троица!.. — Он сунул траву в карман куртки, не хватило сил выбросить. — Нет, начнем с азов... — вернулся Разуневский к прерванному разговору. — Что такое несвобода? Это такой порядок вещей, когда угнетено то, что дано человеку от природы. Его совесть, его мысль, его талант, его представление о справедливости... Борьба против деспотии глупости, темноты, мракобесия — разве это не борьба за свободу?.. Вы полагаете, что я свободен? — спросил отец Петр неожиданно с той лукавинкой, которая иногда обнаруживалась не столько в его ухмылке, сколько в голосе. — Свободен? — повторил он настойчиво — он хотел, чтобы ему ответили, быть может, он даже требовал ответа.
— А почему бы вам быть несвободным? — поинтересовался Михаил — в его вопросе к Разуневскому можно было прочесть и ответ.
— Почему? — переспросил отец Петр. — Задайте-ка мне вопрос полегче, Михаил Иванович... — Он прибавил шагу, почти побежал, точно внезапно решил убежать от Кравцова. — Япет, Япет, куда же ты делся? — вдруг закричал он, хотя волчонок был рядом... — Что же касается этой вашей теории о веке семнадцатом и двадцатом, то, простите меня, это непрочно, и неубедительно: бывали истинно верующие и в веке семнадцатом, есть они и в наше грешное время... Тут я не вижу противоречия...
— Хотя оно, это противоречие, и в вас!.. — засмеялся Кравцов — эта формула о противоречии вырвалась против воли Михаила.
— Во мне? В какой мере, Михаил Иванович?
— Простите меня, но природа дала вам в руки эту вашу математику и астрономию... с одной целью... Понимаете: одной.
— Я должен спросить вас: какой? — голос его упал.
— Ну, разумеется, вы можете этого не делать, но соблазн в вашем положении велик, Петр Николаевич. — Слово «соблазн», едва ли не библейское, специально было извлечено из тайников памяти, чтобы участвовать в этом полуночном споре.
— Какой соблазн? — Тревога продолжала жить в голосе отца Петра, как жила и догадка: куда все-таки ведет разговор человек, идущий рядом.
— Какой соблазн? — вдруг обратил Кравцов глаза на своего спутника — то немногое, что он завоевал в споре с отцом Петром прошлый раз, он хотел удержать. — Соблазн... соотнести веру с современной наукой, выверить принципы этой веры средствами современной науки, при этом и... математики...
— Вы хотите сказать, что степень правды и неправды выверяется средствами математики?.. — спросил Разуневский — у него вдруг отпало желание продолжать путь, а волчонок, учуяв это, завертелся у ног отца Петра, повизгивая.
— Я убежден... как, впрочем, должны быть убеждены вы, как понимаю вас я, Петр Николаевич... Наверно, то, что Эйнштейн вошел в наше сознание не в сутане кардинала, а в партикулярном платье, естественно... Тогда почему же на вас платье не партикулярное?..
Отец Петр обернулся и в нерушимом молчании, молчании долгом, посмотрел на Кравцова. Где все это хранилось в Кравцове и для какой цели хранилось? Следующий шаг требовал сил. Волчонок, повизгивая, метался между ними, он хотел движения.
— Но чтобы утверждать это, надо, простите меня, знать больше, чем знаете вы? — наконец произнес отец Петр. — Кто вы, Михаил Иванович?
Кравцов стал еще тише.
— Я человек... которого с ума свела математика, и я ничего не утверждаю категорически — я просто сомневаюсь... Имею я право на сомнение?
— Право... на сомнение? — произнес отец Петр. — На сомнение? — Ему, очевидно, хотелось сказать: однако ты понимаешь преимущество сомнения перед категорическим «нет», как понимаешь и то, что в сомнении есть всесилие капли, которая дырявит камень. Разуневский смотрел сейчас на своего спутника, и он, маленький и в свете ночи широкоскулый, с тонкими руками, которые казались сейчас слабыми, виделся отцу Петру иным, чем прежде. Будто подменили Кравцова, будто в его облике явился сейчас кто-то, кого не знал отец Петр, и он должен был сказать сейчас себе: не хотел знать.
— Вот этот ваш Япет... — вдруг произнес Кравцов, указывая на волчонка, который, дрожа в полуночной зябкости и виляя, точно змеился в ногах. — Япет наверняка знает, что он если не волк, то собака, что близко к правде... Япет знает, что он собака, а мы... знаем, кто есть мы?..
— Вы хотите спросить: знаю ли я?.. — полюбопытствовал отец Петр — он понимал, что существо вопроса здесь.
— И вы... — ответил его собеседник, хотя должен был сказать: «Да, вы... речь идет сейчас именно о вас...»
— А к чему вы меня спрашиваете об этом? — спросил отец Петр — он сдвинулся с места, не без труда сдвинулся с места. — К чему этот вопрос: кто есть я и знаю ли я, где начинаются и кончаются мои пределы... К чему?
— А вот к чему, — ответил Кравцов — он наконец-то набрался храбрости. — Если допустить, что Земля единственна, если на секунду допустить это, то какой уникальной и неповторимой покажется нам каждая особь человеческая. Представьте: в необозримом океане вселенной выпало тебе счастье быть разумным существом Земли. Тебе, тебе!.. Ты проник в этот факт? Если проник, то с этой секунды, когда это произошло, должен вести себя иначе, понимая: вот ты в своей земной обыденности и даже нищете, в этих своих дырявых башмаках и в своем жалком рубище, небритый, нечесаный и подчас заросший грязью, ты, несущий груз своих несчастий и бед, все-таки самое счастливое существо в силу этой единственности...
— Эта ваша теория единственности... обезоруживает. — возразил отец Петр. — По теории вашей, этот прокаженный, сидящий в яме примитивного лепрозория где-нибудь в степях аравийских, должен быть счастлив уже потому, что он уникален и неповторим... Что ему желать, коли он единственный?
— Вы не правы... — заметил Кравцов. — Наоборот, одно сознание, что он единственный, должно сообщить ему силы, которых он не имел... Коли единственный, то обладает силой, которая дает ему возможность встать над бедой, которая для всякого иного существа непобедима...
— Но, может быть, и иное, если идти от ваших глобальных метафор... Поймите: иное!.. — отозвался отец Петр — он взволновался не на шутку. — Вот в итоге труда природы, титанического, возникло некое существо... Даже столь своеобразное, как это... — он указал себе под ноги. — Природа вызвала его к жизни, а потом улучшала миллионы лет, превратив в нечто совершенное все его инстинкты... Вы можете оспорить его предназначение в мире, но вы не поставите под сомнение его качество: способности унюхать след, выстоять в кровавом единоборстве, выжить, в конце концов... И вот приходит некий индивид, единственным достоинством которого является кусок стреляющего железа, даже не в руках, а в лапах, и пресекает, понимаете, пресекает подвижничества природы, возраст которого миллионы лет... Спрашивается: где эта единственность? В волке, в котором по-своему сказалась гениальность природы, или в этом человеке с куском стреляющего железа, на котором природа расположила свое мягкое ложе, чтобы пребывать в неодолимой дреме?..
— Оставим волку волково, а тому анонимному существу с куском стреляющего железа — все, что дано ему... — заметил Кравцов. — Вернемся к истокам: волк знает, что он собака... А мы?..
— Если я знаю, то почему на мне не платье партикулярное?.. — спросил Разуневский. — У ваших сомнений может быть и такая формула, верно?
— Пожалуй...
Это прикубанское взгорье, сейчас плоское, где глина бесплодная была щедро пересыпана камнем, и в самом деле чем-то напоминала библейскую степь, как она возникла на полотнах старых мастеров. Да, в этой ночи, с ее провалами оврагов, с ее глыбами округлых камней, точно одушевленных, с ее синеватым мерцанием, когда свет точно взрывался, разбрызгивая тьму так, что ее не оставалось и в оврагах, — в этой ночи Кравцову виделось нечто бесконечно древнее, а поэтому и значительное, что манило своей неизвестностью, во что хотелось проникнуть.
— Почему не платье...партикулярное, так?
Да, они вернулись едва ли не к исходным позициям. Кравцов точно повторил свою формулу: выверить догматы церкви средствами современного знания, если это знание является способностью понимать живую и неживую природу... «Ну, возражайте, возражайте, — будто говорил Кравцов. — Я хочу этого возражения, я жду его...»
— Погодите, но почему все это вдруг стало остро насущным? Что произошло в мире? — воспрял отец Петр. — Или не было у нас дня вчерашнего? Что произошло?
— Произошло необыкновенное, Петр Николаевич, и произошло именно сегодня: в пределы неба, которое до сих пор было заповедным владением церкви, вступил человек... Вы только проникните в этот факт: впервые живой человек, больше того — человек грешный, поселился рядом с богом, при этом бог разрешил ему это, — улыбнулся Кравцов. — Не страшась последствий, — добавил он почти озорно.
— Вторгся человек и обрел возможность подвергнуть догматы церкви испытанию средствами современного знания! — вопросы отца Петра обнаруживали его немалое внимание к тому, что говорил Кравцов.
— Я бы сказал, возможность, которой человек не имел прежде... — заметил Кравцов — ему казалось, что их диалог, длившийся все эти дни, вторгся в пределы таких истин, где, быть может, лежит суть проблемы. — Вот парадокс, Петр Николаевич, — по-своему удивительный: все атеисты вышли из теологов... — произнес Михаил — в этой реплике, по-своему весело-озорной, была затравка.
— Так уж... все атеисты? — улыбнулся Разуневский.
— Дарвин, например; его образование было и теологическим. Помните?
— Да, конечно... Так это он сказал: чтобы убедить нормального человека в чудесах, к которым обратилась церковь, доказательства должны быть ясны... А между тем...
— А между тем?.. — подал голос Разуневский — он понял, что столкновения не избежать.
— А между тем, Петр Николаевич, мысль ученого проста и человечна потому, что ею руководит тревога за судьбу людей и сознание, что и ты за это в ответе, — подхватил Кравцов — в его уме определенно складывались доводы, как их подсказал ему тот же Дарвин. — У меня нет оснований ставить честность ученого под сомнение, когда он говорит: чем больше мы познаем неизменные законы природы, тем все более невероятными становятся для нас эти чудеса...
Если бы Разуневский был внимателен к тому, что говорил сейчас Кравцов, он не преминул бы заметить: его собеседник был осторожен. Эта осторожность, быть может, была определена желанием не исказить мысли ученого и соотнести ее со своей мыслью таким образом, чтобы дарвинская идея не была бы деформирована. Наверно, в реплике Кравцова была своя пристрастность, но это должна была быть пристрастность честного полемиста.
— Как мне кажется, Дарвин намеренно сместил эти свой рассуждения в мире своего «я», — продолжал Кравцов — в интонации, к которой он обратился, взывая к Разуневскому, все больше обнаруживалось раздумье, может быть, даже чуть-чуть исповедь. — Именно: в мир своего «я». Он никого не подпускал в мир совести своей, он вел этот спор, не испытывая влияния извне, он был свободен... Тем большего внимания заслуживает вывод, к которому он пришел: «Но даже при полной свободе, которую я предоставил своему воображению, мне все труднее было придумать доказательство, которое в состоянии было убедить меня». И самое последнее. «Так понемногу, — говорит ученый, — в мою душу закрадывалось неверие». Повторяю: мне интересен вывод ученого и потому, что тут не просто система доводов, выверенных опытом, тут — совесть...
Разуневский затих, прислушиваясь, — река была далеко внизу.
— Прежде Кубань была здесь не слышна, — сказал он.
— А сейчас? — спросил Михаил.
— Я слышу ее шум, — произнес он. — Жара, поплыли ледники...
Он вдруг побежал вниз, увлекая за собой волчонка, — было слышно, как рушатся потревоженные им на бегу камни. Михаил пошел вслед, пошел неторопливо.
Но гул, вызванный падающими камнями, возник и умолк: такое впечатление, что Разуневский стоял где-то рядом за кустом или отвалом камня. Но Разуневского не было. Михаил прибавил шагу и в свете многозвездной ночи, высветлившей берег, вдруг увидел волчонка, мечущегося у самой воды. Он взлетел с низкого берега на высокий, готовый вот-вот броситься в реку, но природная боязнь воды удерживала его — он только скулил, сбиваясь на завывание.
Михаил вышел к воде и у самых ног увидел приваленную камнем рясу отца Петра и его большие, с заметно сбитыми каблуками, полуботинки. Непонятная тревога объяла Михаила.
— Петр Николаевич, да где вы?.. — крикнул он, но голос его не сумел возобладать над шумом реки. — Где вы, где? — крикнул он вновь, отчего волчонок еще бойчее побежал вдоль берега, взвывая. — Где, где?..
Разуневский возник из тьмы, точно стоял все это время подле, хоронясь за квадратным камнем.
— Вот господь надоумил нырнуть в реку, — застучал он в ознобе зубами — река была ледяной. — Грешен: тянет меня ночная река необыкновенно, — он точно положил ухо на ладонь, как это делают мальчишки, выбравшись из реки. — А я сильный, честное слово, сильный!.. — Он замахал руками — его еще больше бросило в дрожь, истинно — у него зуб не попадал на зуб. — Меня и судорога не берет!
— Перепугали вы нас с Япетом, Петр Николаевич... — произнес Михаил.
— Перепугал? — Казалось, он был доволен, что встревожил Михаила. — Да что со мной могло стрястись. Я ведь сильный! — Его все еще бил озноб; апрельская река вызвала страх и в нем. — Не берет судорога...
Они пошли полем, когда трава стала росной. Волчонок уже не бежал впереди, а едва поспевал за идущими — усталость, а возможно, и холод сморили его.
— Не хотите рассмотреть... арбуз на железном блюде? — вопросил отец Петр, открывая калитку. — Ну, как хотите... Приходите в любой час — я всегда рад вам... Приходите, очень прошу...
На том и порешили: явится желание — Михаил не заставит ждать.
На грейдер пришла Ната. Она увлекла его под тень низкорослой яблоньки-кислицы и, расстелив на траве холщовую салфетку, разложила с церемонной аккуратностью кусок холодной курицы, пластину свежего черкесского сыра, краюшку серого хлеба, выпеченного дома и успевшего чуть очерстветь, да солдатскую фляжку с водой.
Она разложила все на открытой поляне, не таясь, что увидят люди, — эта храбрость, бедовая, была в ее натуре. Ей было приятно, что все принесенное ею было ему по вкусу. Он поел и, взяв флягу, запрокинул голову. Ей было интересно смотреть, как он пьет. Кадык его обнажился, вода клокотала во фляге, тонкая струйка, выхватившись наружу, сбежала по подбородку на грудь. Он чувствовал, что вода холодит грудь, но не мог оторвать фляги ото рта.
— О-о-о-х, хорошо! — наконец простонал он и, бросив наотмашь флягу, ткнулся лицом в Натино плечо, зарывшись во что-то ласково-податливое, теплое, напитанное бесконечно женским и юным.
Наверно, он лежал бы вот так, приникнув лицом к ее плечу, забыв про все свои невзгоды, предав забвению и то, что сейчас полдень, а кругом открытая степь, и где-то подле стучат бульдозеры, осыпая гравий, выстилая им полоску дороги. Быть может, он лежал бы так бесконечно, если бы она не произнесла, дотянувшись горячей ладонью до его груди, все еще влажной после пролитой воды:
— Миша, а все-таки чудной этот поп, а? Вот так уставится своими белыми зыркалами и этак — хлоп, хлоп! Хочешь уйти и как-то неловко, все-таки лицо духовное — батюшка!..
— А ты уйди!
— И то может быть!..
Разом все потеряло и привлекательность, и вкус, все, что принесла Ната и разложила с нескрываемой гордостью на своей холщовой скатерке. Она сказала о Разуневском «чудной», но не высмеяла его, как прежде, не осудила. Хотя он и казался ей чудным, но вдруг обрел непохожесть, которая внушала уважение, — он не был похож на остальных и по этой причине значителен. Хотя он был и чудны́м, но, не из тех чудных, над которыми смеются. Однако кем он был для нее сегодня, какое место занимал в ее жизни, занимал и готов был занять?
Отец Петр пригласил его к себе в очередной раз, и он впервые поймал себя на мысли, что ему непросто это сделать.
И все-таки он пошел.
Разуневский еще не вернулся с вечерни, и Михаила встретила молодая женщина с желтыми волосами.
— Вы... Кравцов? — спросила она, открывая калитку, и ему показалось, что ее волосы, тяжелые и прямые, срезавшие плечо, светятся. — Петр Николаевич предупредил меня... он вот-вот будет.
Она повела его на веранду, при этом шла у самого дома, время от времени касаясь стены ладонью, — только стена и ограничивала расстояние между нею и им, не было бы стены, она, пожалуй, отпрянула дальше.
Она спросила его, хочет ли он чаю.
— Не откажусь, — подтвердил Михаил — он и в остальном не умел скрывать своих желаний, да и не считал это нужным.
В те редкие минуты, когда Михаил поднимал глаза, он видел: большое плетеное кресло как бы вбирало ее без остатка — все-таки она была невеличкой. Она подобрала под себя ноги и укрылась шалью. Ей было уютно вот так сидеть и молчать. Видно, она любила молчать. Ее заметно полные губы вздрагивали, и в глазах копилась тьма, как привиделось Михаилу, клейкая, апрельская.
Она сказала, что закончила Московский университет и уехала в Бюракан, а потом прельстилась большим зеркалом и переселилась в Зеленчук (он хотел спросить ее: «Прельстилась... зеркалом?»). Сегодня утром они состязались с Разуневским в решении логарифмических задач: разделили грифельную доску надвое и взяли в руки по кусочку мела — так они делали еще в детстве. Они так увлеклись, что он чуть не опоздал к заутрене. Он убежал, ухватив полы рясы, как это делают модницы со своим платьем, когда переходят улицу в дождь. (Она смешно показала, как это делают модницы. ) А потом она последовала за ним в церковь, разумеется, втайне от него. Когда он замолкал, она выглядывала из-за колонны и видела его лицо. Ей казалось, что правы те, кто как-то говорил ей, что он похож на Гаршина, как тот изображен у Репина на известном полотне: были в этом лице доброта и, как виделось ей в тот раз, мученичество...
Анне кажется, что он вернулся домой раньше, чем предполагал, — возможно, он спешил к своим логарифмам, — и они тут же заняли свои места у доски, при этом ноги его так устали, что он пододвинул кресло и время от времени в него заваливался — вот так... (Она показала, как он заваливался, очень картинно; она смеялась в охотку, хотя ее глаза были влажны, — впрочем, возможно, это были слезы смеха...)
Кравцов не осмелился спросить ее, к чему она рассказала ему все это и почему этот ее рассказ странным образом перекликался с полуночной беседой, которая была у Михаила с Разуневским на горе. Быть может, Разуневский рассказал ей об этой беседе, но тогда как рассказал? Чтобы определить это, надо возобновить разговор при отце Петре — в этом случае все то, что он сказал ей о Кравцове, глянет точнее, но и сейчас проглядывало нечто любопытное. По крайней мере, Кравцов не почувствовал в ее отношении к себе неприязни, а это было не так мало.
— Женщина-астроном — это, наверно, знак дня нынешнего? — заметил Кравцов, воспользовавшись паузой. — То, что женщина увидит в небе, мужчине ухватить мудрено...
— Это почему же? — спросила она смеясь.
— Глаза всех богородиц устремлены к зениту — это же должно было им что-то дать, а?..
Она приумолкла — ей не нравилось, когда над нею смеялись.
— Женщине еще предстоит сказать свое слово в астрономии, — пообещала она грозно.
— Город астрономов... это, наверно, необычно... Жить на земле, а мысль свою переселить на небо. Так?
— Пожалуй... как в лавре! — отозвалась она, но улыбнулась несмело, точно где-то рядом был отец Петр.
— Настоятель монастыря есть и первый подвижник? — спросил Кравцов — система его вопросов была последовательна. — Атмосфера послушания?
Он не спускал с нее глаз — в этом маленьком существе, для которого плетеное кресло было даже просторно, казалось, сокрыта энергия ума немалая.
— Настоятель? Мой прежний настоятель... там, за хребтом, сказал как-то: «Галактика — это большой город, в котором находится наш дом — Солнечная система». Хорошо ведь сказал, верно? И потом развил этот образ: «То, что внешние галактики мы наблюдаем извне, помогает сразу схватить их очертания. Такое впечатление, как если бы в полуночный час вы летели бы на большой высоте и под вами проплывали города, — их очертания, их план воспринимаются по огням-звездам. Разные города, как галактики...» Все прости и точно обозначил. Хорошо, правда? Это и есть настоятель...
— Город астрономов — это что же... маленькая республика ученых? — спросил Михаил заинтересованно. — Республика, которой правит современное знание? Помните мечту Уэллса о государстве, которым руководят ученые? В ней, этой мечте, не все наивно. Убежден, что наш завтрашний день тут может что-то и воспринять.
Михаил задумался — ему очень хотелось сказать ей: «Мне такая республика симпатична — доверяю знанию...»
— Она, эта наша маленькая республика, хороша уже тем, что в ней женщины исследуют пульсирующие звезды, — засмеялась Анна.
Кравцов поймал себя на мысли: «Анна — это характер, и, быть может, непростой, но тогда почему так легко с нею?»
Хлопнула калитка — на садовой дорожке зашумел гравий.
— Папа увидит — не отобьешься! — прыснула Анна, и недопитый кагор исчез со стола.
Явился Коцебу, сопутствуемый отцом Петром, — неблизкая дорога и жара утомили и пот катился с них градом.
Анна приподнялась на цыпочки, сказала Коцебу «папочка» и ткнулась губами в щеку, постно. Вслед за этим отец Петр внес коробку из-под галет, перевитую белыми шнурами, потом еще коробку, каменно тяжелую, в которой что-то соблазнительно позванивало.
Коцебу протянул руку Кравцову, уважительно, и, обратив глаза на коробки, произнес брезгливо:
— Какие-то шнуры в узлах — фи!.. Прежде у Елисеева это делали чище... — у него была потребность выразить эту брезгливость.
Одну из коробок тут же распечатали и достали бутылку «Столичной» — она была новенькой, эта бутылка, точно младенец новорожденный, и хороша на удивление. Потом достали белую булку, какую-то первозданную, и кусок белорыбицы, аккуратно наструганной. Принесли хрустальные рюмки и точно рассыпали их по столу.
Выпили — водка хранила прохладу.
— Простите меня, но церковная дипломатия, по моему скромному разумению, — это часть отечественной дипломатии... — неожиданно произнес Коцебу, разливая водку, — бутылка «Столичной» в его толстой руке чуть-чуть подрагивала. — Не может быть иначе — у нас у всех за спиной родина!.. — заметил он, точно отвечая на возражения, — тирада была адресована Кравцову, предполагалось, что возражает он.
— Миша — не дипломат, папочка, Миша — математик, — произнесла Анна, но это не возымело действия.
— Вот Чичерина, например, завидно взять и мне в учителя!.. — возгласил Коцебу почти патетически. — Не откажусь, понимаете, не откажусь ни от одного слова, к которому он обратился в этой своей знаменитой самоанкете... Помните? — Он затих, вспоминая текст самоанкеты, — в глазах его не было смятения, была радость: видно, он не впервые воссоздавал анкету. — Любимые качества в героях литературы? Проблематичность, амбивалентность!..
Его глаза сияли, он был очень доволен собой.
— Папочка, ты прочел это, как читали заправские декламаторы в нашей школе, — возразила Анна. — А ведь это по сути своей атеистично.
Разуневский вдруг приподнялся на цыпочки, рассмотрел волейбольную сетку посреди сада.
— Анна, сыграем?..
— Я готова! — Диван под нею скрипнул, ее шерстяная кофта оказалась на коленях Коцебу.
— Твоя подача, Анна!.. Принимаю!..
— О, мазила, мазила! — воскликнула она — ее необыкновенно воодушевляли его промахи.
Коцебу осторожно переложил кофту Анны на диван, пошел по веранде, опустив голову:
— Позор, позор...
Они вернулись на веранду едва ли не счастливые.
— Папочка, ты что приуныл? Да неужто ты никогда не знал молодости?
Но Коцебу не мог прийти в себя:
— Вот Михаил Иванович, что он подумает?
Казалось, слова Коцебу развеселили Анну еще больше:
— Пойми, Миша все понимает не хуже нас с тобой...
Выпили еще по рюмочке, и явилась идея уйти на ночную прогулку в горы.
— Михаил Иванович, покажите Анне обелиск — вы мне говорили, что знаете место, откуда его можно рассмотреть даже издали...
Они поднялись на взгорье, и горы точно распахнулись, образовав долину, прямую, с правильно склоненными гранями, — твердый пик обелиска был в конце долины. Пик приходился по ее центру, а поэтому как бы рассекал долину на два правильных крыла. Если склоны долины принять за крылья, то пик пришелся бы на межплечье. Он, этот пик, был так правильно вписан в долину, что мог показаться созданием самой природы, и как бы существовал всегда.
— Михаил Иванович, странное дело, но скажи человеку однажды, что этот кусок камня, вознесенный в небо, отождествляет жертвы войны, и никакая сила не отвратит его от этой веры... На веки веков не отвратит. Не так?
— Нет.
— Почему... нет?
В самом деле: почему? Слишком многое должно вызреть в душе человека, слишком многое пробудиться, чтобы монолит этого песчаника обратился в символ, чтобы он стал для людей святыней. Тут нет воли человека. Человек здесь во власти жизни, и нет силы, которая могла бы навязать ему свое решение. Когда тебе кажется, что этот монолит создан самой природой и существовал всегда, эту веру подсказало тебе то большое, что ты вызвал силой ума и сердца в своем сознании.
— Вы сказали «нет», Михаил Иванович?
— Да, я так сказал — тут не может быть произвола... Все во власти жизни, а у жизни есть корни...
— Корни — это память? — спросил отец Петр.
— Да, память, — ответил Кравцов. — И еще: кровь...
Анна потуже завернулась в шаль, спрятав в нее и руки, — близился тот час, когда нагретая за день земля остывает и студеность снегового Кавказа полонит степь.
— Как понять «кровь»? — спросила Анна. — Не этот ли овраг немцы обратили в здешнюю голгофу?
— И этот...
Они поднялись еще выше, и овраг стал виден из конца в конец, а с ним и нещедрая россыпь огней в конце оврага.
— Дорогу тянут... ночью?..
— Да, последние сто метров... к воскресенью.
Она вдруг вспомнила заутреню:
— Я так понимаю: черные платки — это все еще скорбь по погибшим, так? Даже странно: есть дорога для скорби, а людей мало... Так, Петр?..
Он молчал, подняв худые плечи, — когда ему холодно, они странно заостряются.
— Нет болезни гибельнее, чем апатия...
— Апатия к чему, простите? — спросил Михаил.
Отец Петр задвигал плечами — позволяло бы положение, пожалуй, побежал.
— Апатия к тому, что есть... идеал человеческий, память... Когда отец Федор возглашает, что только вера и способна победить апатию, с ним нельзя не согласиться...
Кравцов смолчал, что немало смутило отца Петра.
— Вчера мне рассказал один учитель, что Нестерова звали тут «Шиповником» — за колючесть, разумеется. — У Разуневского явилось желание поговорить об ином — Нестеров давал такую возможность. — Тут образовался у него круг учеников, он учил их портрету... Говорят, был желчен и диковинно требователен. Когда ученики явились домой, по существу не принял: «Незаконченных работ не показываю!» В мастерской стояли четыре работы, прикрытые мокрыми холстами, — ни одну из них даже не приоткрыл. Когда уезжал, запретил ученикам являться на вокзал, но они, конечно, пришли. Ничего не скажешь: шиповник!..
— Да не переложил ли этот ваш учитель красок в усердии? — спросил Михаил.
— Непохоже на него, да тут все похоже на правду, не так ли?
— Кроме одного...
— Да, Михаил Иванович...
— Когда я думаю об этой поре в жизни Нестерова, у меня есть своя концепция, Петр Николаевич, — произнес Михаил и взглянул на Анну: как приметил Кравцов, она была небезучастна к этому их спору, с пытливым вниманием следя за его развитием. — Время-то, время-то было, ох как люто! — едва ли не воскликнул Михаил. — Только представьте: жил чоловек в монастырской тиши и благодати, писал «Пустынника» и «Отрока Варфоломея», одним словом, расположил свои владения если не на небесах, то ближе к ним, чем к земле, да нежданно-негаданно свалился в самую пучину огня. Только подумать: Кубань восемнадцатого года — свирепее представить нельзя!..
— Говорят, что он ходил на этюды и писал фрески в здешнем Николаевском соборе... а там мог быть тот же мотив, что в нестеровском «Отроке»...
— Может быть, писал фрески в Николаевском соборе, может быть... — Молчание то и дело вторгалось в их беседу — разговор складывался трудно. — Это тот случай, когда деникинцы увели за Уруп роту красных бойцов и положили там ее в несжатые хлеба, как в воду, — благо хлеба были по грудь и приняли, не колебнувшись, всю роту... Нестеров мог этого не знать, а мог и знать: это было при нем.
— Мог знать? — спросил отец Петр и разыскал глазами Анну, будто призывая вникнуть в серьезность диалога, какую он обрел теперь.
— Я так думаю: мог, — отозвался Кравцов.
— А вот почему? — спросил Разуневский.
Михаил понимал: в их разговорах о старом художнике пришло время сказать главное.
— Значит, «Шиповник»? — вопросил Михаил и не без труда поднял глаза на Разуневского. — Одна краска всегда опасна и в живописи, — улыбнулся он. — Есть мнение, что на Кубани Нестеров много болел, а работал мало... Быть может, это и так, хотя нельзя допустить, чтобы Нестеров не работал — второй толстовский портрет был написан у нас... Но не об этом речь. Три года, прожитые здесь, оставили свой след в сознании художника. Убежден, что здесь он увидел такое, что мог увидеть только здесь, много думал, многое понял...
— Спор, который начался в «Философах», продолжался? — спросил отец Петр.
— В какой-то мере, — сказал Михаил — мог ответить категоричнее, а избрал эту формулу: «В какой-то мере».
— Но почему Нестеров обратился к «Отроку Варфоломею»?.. Согласитесь, что без сильного религиозного чувства такого не напишешь, не так ли? Он был религиозен?
— Возможно, и религиозен, хотя в религиозность Нестерова мне еще надо поверить, и вот почему: человек религиозный под конец своей жизни становится еще более набожным, а у Нестерова было по-иному... Но, допустим, он был религиозен, допустим... Но он мог прийти к «Отроку Варфоломею» и иным путем... Каким? Чисто художническим. Художник с немалым замахом, он понимал, что должен создать собственный мир, отмеченный, если хотите, своеобразием: без этого он места под солнцем не завоюет... У меня нет сомнения, что у нас он много работал, работал, пожалуй, впрок... Как нигде, работал впрок! Не хотел сбросить мокрых холстов и отказал визитерам в приеме? Нестеров, Нестеров — очень похоже на него!.. Но как проникнуть под эти мокрые холсты и установить, над чем работал? Когда его спросили, что бы он хотел преподать молодым, он ответил: «Портрет!» Очень похоже: именно портрет... Он будто провидел грядущие годы, которые он обратил именно к портрету... Если помните, в книге его воспоминаний есть глава-чудо: Крамской! Нестеров и Крамской — не антиподы? И все-таки тут есть преемственность. Крамской, смею думать, дал работу нестеровской мысли, заставил осмыслить и переосмыслить день минувший...
— Дал понять, сколь этот день недостаточен?..
— Дал понять... в нем все время шла великая работа мысли, он был думающим художником...
— И победил... эту недостаточность? — продолжал спрашивать отец Петр и вновь разыскал глазами Анну, точно желая установить, убеждает ли это и ее.
— Хочу думать, победил, если мерой художественности признать человека, его душевное богатство. Попробуйте представить всю галерею нестеровских портретов. Никакой парадности — человечно. Короче: Нестеров всегда был бескомпромиссен, тут он нашел точную меру бескомпромиссности... А если еще короче, то надо сказать: у истоков новой поры в жизни Нестерова, ранней, самой ранней, у которой одно имя, лик человека, его душевное богатство, были годы, прожитые в наших степных местах...
— Драма... Кубани?
— Может быть, даже драма Кубани...
Михаил не мог не спросить себя: почему в их беседы вторгся Нестеров, и по какой причине его судьба так увлекла Разуневского? Верующий человек, сделавший самую эту веру сутью бытия и творчества, Нестеров вдруг стал неверующим — не лишен интереса: сам процесс ухода в неверие?.. Но применимо ли это к Нестерову?.. Был верующим и стал неверующим? Стал ли? Нет, нет, все это не то. Но что именно произошло с Нестеровым? Не пришло же ему в голову где-то на ущербе тридцатых годов писать отрока Варфоломея? Писал Шадра, Мухину, Павлова... А почему писал именно Павлова? Потому что человек — глыба, светлая голова, старейшина по всем статьям? Поэтому? А может, не только поэтому? Тогда почему? Не потому ли, что набожный? Но в нестеровских портретах Павлов иной: именно ученый, жизнелюб и земной человек, знающий свои обязательства перед людьми и полный решимости претворить их в жизнь... Захотел бы Нестеров, он мог бы изобразить Павлова и иным. Захотел бы Нестеров? Но все-таки есть она, проблема Нестерова, старого и, пожалуй, нового? Если есть, то что определяет ее смысл? И какова возможность нам, грешным, добраться до этого смысла?
Михаил приметил на комоде портрет отца, последний, что прислал он незадолго до того, как форсировали Днепр...
— Как пойдешь туда?.. — мать указала взглядом за окно — гора была там. — Один пойдешь или.... со мной?
— С тобой...
— Ну, тогда я разбужу...
Они отправились до зари.
Горы приняли их и повели. Они, эти горы, точно оградили их от шума и суеты мира, дав возможность обратиться к тому, что было их думой, заботой, быть может, самой их сутью. Все было, как прежде, и все было внове. Все было, как прежде, и все обрело значение символа. И дорога, и небо, и обелиск, который вдруг возник в облике тополя, каменного, призванного отождествить то большое, что было их отцом и что, так хотели думать они, достойно быть всеобщим горем и всеобщей памятью.
И в это мглистое утро, мглистое от тумана, что родило соприкосновение холодного поля с еще не остывшим после вчерашней жары небом, в это мглистое апрельское утро новый лик выказали не только горы, но и ты сам — обнажилось, стало видимым такое, что лежало в тебе за семью печатями.
Михаил думал: вот ты человек, обретший знания, каких, быть может, твой отец не имел, как ты отстоишь в жизни свое имя, чтобы оно сопряглось с единственным: ты сын его... Как ты это сделаешь, чтобы тебя не обуяла гордыня, чтобы ты не дал растечься силам своим, чтобы ты не выхлопотал бы себе льгот, на которые не имеешь права, чтобы труд и скромность были твоей заповедью, как они были заповедью отца и матери... Матери?
Она шла рядом, и жара, которая взялась с утра, спекла ее губы, они стали сизо-синими. Да и лицо ее точно ссохлось и стало не больше ее морщинистого кулачка, который она сжала, очевидно, от волнения. Вон как храбро она шагнула в свою старость. Такой он, пожалуй, ее еще не видел! Не видел потому, что не смотрел, или недосуг было разглядеть? Однако, что ты увидел в ней сейчас?.. В этих ее глазах, которые печально смотрели со дна глазниц, в этом ее подбородке, который старость усушила, во всей ее диковинной худобе — вон как легка, как спора в ходьбе... Что ты увидел?.. Гордость исполненного долга, гордость нескрываемую и, пожалуй, величавую, которая делает человека красивым, вопреки, быть может, жестоким признакам возраста... Гордость, которая дала ей силы и перед ее зарей вечерней, — путь до нее, до этой зари, и долог, и недолог. Может, поэтому она с такой решимостью приняла кручину нынешнего дня — ей нужен был этот день. И не сразу решишь, что дало силу этому дню, если скрытое вчера стало сегодня доступным уму и глазу?
Неделя пятая
Солнце приблизилось к твердой отметине горизонта, и Кубань вдруг стала непохожей на себя. Вначале дымная, потом сизо-малиновая, потом алая, чистого пламени. Да что Кубань? Все стало иным. И роща, и груды щебня по берегу, и тополевая аллея вдали, и срез оврага. Даже любопытно, как можно мигом все обратить в могущественный багрец: и серо-желтую реку, и листву, тусклую в апрельскую сушь, и навалы щебня, ставшего белым, и глинистое взгорье, едва одетое дерном, серо-желтым и рваным. Солнце зашло, вылиняли краски, и все стало похожим на себя, хотя пришел и вечер, темный, обильно звездный.
Михаил сказал Нате, как только получит вольную на грейдере, завьется с нею за Кубань на целый день, — этот час желанный настал. Оказывается, и она этот час ждала, и она к нему готовилась. Нацедила сыру, изжарила в духовке добрую треть телячьей ноги, испекла пирог с картошкой и, уложив все это в кошелку, опустила ее в холодную тьму колодца, следя за тем, чтобы кошелка не зачерпнула воды. В прежние времена с такой тщательностью готовилась к выезду в степь, только тогда едоков было раз в пять больше. Но вот что занятно: отродясь Ната и сыр не цедила, и пироги не пекла, а тут мигом обрела это умение, не очень понимая, откуда оно к ней явилось.
На заре утренней они встретились у моста, и он взял из ее рук кошелку с припасами. Не без труда он поднял кошелку, удержал на весу.
— Знаешь, о чем думает сейчас... сторожевой? — обратил он взгляд на Терентия, что как штык был в этот ранний час на своем обычном месте, между мостом и караульной будкой, с превеликим любопытством наблюдая за молодыми. — Знаешь, о чем?
— О чем? — полюбопытствовала она, робея.
— Молодой Кравцов женился на варенцовской Наталье и успел снять квартиру за Кубанью...
— Не хочет к тестю? — засмеялась она — все-таки в ней жило это озорство, неубывающее.
— Не хочет!
Они облюбовали старый балаган на обширной бахче под горой. Светло-зеленые ростки арбузов только-только выхватились на свет белый, а под мощными стропилами балагана — уже многократ побывали хозяева бахчи — в соломенную кровлю был воткнут нож с деревянной ручкой, на притолоке укрылась в сумраке глиняная солонка с крупной солью и стручком красного перца, в углу, прикрытые нетолстым слоем соломы, поместились старые резиновые сапоги, — видно, хозяин работал на бахче по ранней весне. Она сидела, подложив под себя шерстяную кофту, сложенную вдвое, и ее подбородок касался коленей.
Михаил нагреб со всех углов балагана соломы посвежее, лег, опрокинувшись и разбросав руки.
— Иди сюда, не бойся... — хлопнул он ладонью по соломе, но она не сдвинулась с места, ухитрившись положить на колени щеку. — Вот этот шрам «топориком», что на правом локте, отчего? — спросил он.
Она засмеялась.
— Я вся в египетских письменах! Можно читать с утра до вечера, как книгу...
Он развеселился.
— Давай читать!
Он дотянулся ладонью до «топорика» — она не отняла его руки — и вдруг заметил неподалеку от «топорика» «скобочку» шрама, а еще «кольцо» и «стрелку с наконечником», «башенку», «созвездие» — она действительно была в египетских письменах шрамов, что безошибочно свидетельствовало: детство ее было лихим. Однако почему пресеклась эта ее лихость, ведь пресеклась же?
— Сколько помню себя, ходила в кожаной куртке и была комиссаром на корабле... Три десятка мальчишек и девочка в кожанке, — она вскочила, запричитала смешно. — Погоди, а зачем мы все это несли в кошелке?
Она принялась расстилать на соломе холщовую скатерку и раскладывать на ней удивительные свои яства, не было бы этого пирога и сыра черкесского, положение ее было бы безвыходным, — в самом деле, почему «остановилась» эта ее бедовость? Да не вторглось ли тут ее семнадцатилетие, с грозами и молниями, которые оно несет с собой?
Она «накрыла стол» и вернулась на свое место, но ни он, ни она не притронулись к тому, что лежало на «столе».
Он подумал: ну вот, настал твой час — говори! Он взглянул на нее, и ему показалось, как бледность разлилась по ее лицу, — ну, разумеется, она понимает, что настал их час.
— Знаешь, твой отец хотел видеть тебя с другим, — произнес он, не глядя на Нату: не очень-то удобно было смотреть в эту минуту на нее.
— С кем? — ее лицо тотчас стало строгим — это напряжение было ей не по силам. — С отцом Петром?
— С ним...
Она попробовала улыбнуться:
— Мне это неизвестно...
— И все-таки ты назвала Разуневского сама, только же...
— Назвала потому, что знала: ты об этом думаешь...
— Эта варенцовская игра не по мне, — заметил он. Быть может, в слове «варенцовская» была и обмолвка, но, став внятной, она обрела смысл дополнительный: Кравцов будто говорил не только о Варенцове, но и о Нате. — Одним словом, я хочу говорить с твоим отцом прямо...
Она почувствовала, как острый морозец пробежал по ней и кожа на ногах стала гусиной; она принялась растирать ноги, — никогда он не говорил ей такого.
— Пойми, он отец мне, и мне жаль его — все в этом его страхе...
— Каком?
— Как бы не остаться одному...
Она вновь принялась растирать ноги, растирать с таким усердием, точно хотела стереть мудреную клинопись шрамов.
— Ты убьешь его...
— Да можно ли убить его?
— Пойми: он ничего не просит для себя. Вот и дом...
Он убеждал себя: должен понять ее, должен.
Дом? Ну, разумеется, Варенцов строил этот большой дом с нею. И она видела себя в этом доме вместе с семьей своей. Она видела и Михаила в этом доме, хотя, быть может, еще и не знала, что «им» будет Михаил. Она видела детей своих в доме, их детей... А тут вдруг... Ленинград! Да нужен ли ей Ленинград? Кстати, Ленинграду, может быть, и не до нее, даже наверняка не до нее — чем больше город, тем ему меньше дела до таких, как она. Он вздохнул: вот они, издержки той самой минуты, когда она коснулась светло-русой прядью, золотистой на солнце, его глаза и началось сумасшествие его любви.
Ему стало жаль ее.
— Хорошо, утро вечера мудренее. Хорошо, — его рука дотянулась до ее предплечья, добралась до затылочка, легла на щеку. — Вот я приеду сюда через месяц и пробуду до осени... Только пойми: до самой осени. И все обдумаю, все обговорю и все сделаю. Я знаю себя: все сделаю.
Странное дело: то ли покой и тишина были в его словах, то ли в руке, что лежала сейчас на ее щеке и была доброй, но мигом в ней все улеглось. Стало даже как-то смешно, что всего пять минут назад она так растревожилась, беспричинно растревожилась. В самом деле, есть ли причина для беспокойства, коли он рядом. И еще: было доверие к его уму — не ведала, чтобы ум излучал силу.
Но тревога оставила ее лишь на минуту. Легко сказать: «Все сделаю», а как ждать до осени?
«Я сплю под старой яблоней, укрывшись пледом. Яблоня отцвела в этом году рано, листва не поспела за цветением, и крона не обнимает неба. Сквозь листья я вижу Большую Медведицу — сколько помню себя, столько и помню над нашим двором семизвездье Медведицы, на веки веков молодое... Вот эта картина звездного неба, дух захватывающая, обращает тебя к раздумьям о беспредельности мира, о зримости немыслимых расстояний, которые больше нашего воображения, о неспособности мысли поспеть за нашим зрением, хотя оно, наверно, и не столь совершенно. И сон идет след в след за мыслью, именно во сне вдруг является стремление объять звездные просторы — не можешь наглядеться, надышаться, напитать себя студеными ветрами поднебесья. А вот это, наверно, уже фокус, который может подарить тебе только сложное устройство механики сна, многослойные линзы нашего зрения во сне: звездную ширь воспринимаешь грудью, она, эта ширь, втекает в тебя, и от этого становится тоскливо и сладко внутри; чуешь, как звенят в тебе воздушные струи. Странно, но в этом сне есть свой черед, сон повторяется с силой неодолимой, кажется даже, что я жду его... Так было и в эту ночь, с той только разницей, что в полночь налетела на наш град невесть откуда взявшаяся кочующая тучка и прыснул дождичек, щекотнув затылок. Я укрылся с головой, но хитрюга дождичек изловчился и достал меня под одеялом, — это уже было похоже на наваждение, сон мигом покинул меня. Я открыл глаза — Ната. Это ее кинуло к старой яблоне в образе хитрюги дождичка. Я приподнял плед: «Прыгай!» Не я, а тепло повлекло ее под плед. Только сейчас я понял, как ее трясет и ломает... Да не этот ли ее холод полярный поджег меня? Я хотел крикнуть ей: «Уйди, я испепелю тебя!», но уперся в ее руки, неодолимые. Ее все еще трясло, но это уже были судороги плача, — никогда не думал, что она может так реветь... «Я люблю тебя, я люблю», — ее горячий шепот был едва слышен. Она лежала сейчас, разбросав руки, — лицо ее казалось обескровленным, укрупнились губы, она была непохожа на себя... А в ночи посреди дороги стоял Варенцов — он все видел, как она бежала из дома. «Да понимаешь ли ты, что сделала? — говорил он ей в ночи — он хотел кричать и стыдился крика, боялся, что его услышат. — Понимаешь?» Он не мог допустить, что она ничего не сделала, — он не знал ее, совсем не знал». Погоди, да не сон ли это? Сон?
Ната сказала Михаилу, когда пришло время сдачи зачетов по математике:
— А почему нам надо хорониться за Кубанью? Приходи к нам — у меня там... макитра пирожков тебя дожидается!
— А ты не боишься? — спросил он.
— Кого?
— Отца.
— Не боюсь...
— И я не боюсь, — заметил он неожиданно серьезно.
Михаил спросил себя: «А может быть, Ната права, и Варенцов не так плох, как привиделся Кравцову? Надо видеть и достоинства Варенцова? Дитя и дом свой держит в аккурате, да и просорушку не предал забвению — вертятся колеса... Накопитель жестокий? Вместо сердца мошна? И тут небезнадежно. И это поддается исправлению... Взял бы все это в толк, к слову, брат Егор и дал ему дело на своих больших землях. Варенцов бы сумел и лозу поднять на гору, и вырастить сады на каменных глинах предгорья... Стоит ли говорить, как бы это было полезно: и честолюбивый Варенцов возрадовался, и дело бы восторжествовало.
Она взглянула на него: с такой готовностью он не шел к ним никогда прежде — не в пирожках же с абрикосами дело.
Она положила перед ним левитановский альбом, что купила накануне на развале, пошла на кухню. Он листал альбом и посматривал в открытое окно на просорушку — Варенцов, по всему, был там. Альбом увлек его, и он не заметил, как на пороге возникла вислоплечая фигура Варенцова. Михаил поднял глаза, и ему показалось, что он застал на лице Варенцова выражение, которое можно застать только врасплох. Все было в глазах, в их прищуре, в их блеске: еще миг — и глаза бы взглянули на Михаила по-иному, еще миг — и Варенцов упрятал бы этот блеск, стер его бесследно. Еще только бы миг. Но он не успел, и Михаил все увидел. Глаза выражали и испуг, и чуть-чуть иронию, и, может быть, неприязнь. И Михаил решил привести в исполнение план, с которым шел сюда. Не застал бы он на лице Варенцова этого выражения, он, пожалуй, еще раздумывал бы, как ему быть, но сейчас все было ясно — ему помог Варенцов. Он ему помог и тогда, когда, взглянув на Михаила и пригладив согнутой ладонью усищи, что делало его лицо неожиданно благообразным, произнес что-то насчет того, что он рад видеть Михаила в варенцовском доме. Варенцов говорил, а у Михаила было желание броситься из дому и бежать. Одним словом, Михаил подумал, что вовсе не обязан поддерживать этот тон, в котором лицемерие и только лицемерие.
— Зачем же говорить, что вы рады, когда вы совсем не рады? — произнес Михаил и, подойдя к окну, прикрыл его створки — он точно давал понять Варенцову, что пришло время сказать все начистоту. — Кто вас неволит?
— Погоди, погоди, что ты хочешь сказать этим? — произнес Варенцов, собираясь с мыслями. — Я понимать хочу — что сказать?.. — вопросил он и сел, видно, ноги не держали его, и он для верности пододвинул полукресло и опустился в него — его дыхание вдруг заполнило комнату, его кулакам, надежно сжатым, вдруг стало тесно, и они угрожающе ткнулись в столешницу, собрав в комок скатерть.
— Хочу, чтобы вы знали: я не отдам Нату, — произнес Михаил, повернувшись спиной к окну. — Моя Наталья!
— Да не хочешь ли ты сказать, что сотворил мне наследника? — неожиданно вырвалось у Варенцова и, уперев черные кулаки в столешницу, он единым рывком встал на ноги, угрожающе встал, явив немалый рост и могучесть, грозную могучесть.
— Хочу сказать, — вымолвил Михаил и неожиданно увидел, как распахнулась дверь и на пороге встала Ната, — ну конечно же она была все это время рядом. Пока она слово за словом впитывала все, что возникло в разговоре отца с Михаилом, уходили силы, и это восприняло Натино лицо — оно сделалось желто-синим.
— Миша, люблю тебя, люблю... — произнесла она и привалилась к дверной скобе — сделать шаг у нее уже не было мочи.
Глаза Варенцова стали лупатыми, против его воли лупатыми, — да не показалось ли ему, что он приметил в ее облике такое, что не примечал прежде... «Свят, свят, вон как ее скособочило, — видно, не пустая угроза была в кравцовских словах», — точно сказал себе Варенцов...
А за полночь Ната разыскала кравцовскую яблоню, под которой спал Михаил, — его разбудил не столько шум ее шагов, сколько зыбкие вздохи: Нату трясло.
— Да никак ты в одной разлетайке, что так? — спросил Михаил, смешавшись.
— Чтобы легче было с нею... рас-рас-статься! — попыталась рассмеяться она, и платье полетело в траву, уже тронутую предрассветной студеностью. — Ой, Миша, Мишенька, о-о-о-й...
— Ната...
Скрипнуло окошко, ближнее к яблоне.
— Миша, да никак это твой голос, а? Повернись на правый бок, сынок, повернись, повернись! — подала голос Сергеевна и затихла. — Говорю: этак сердце привалишь — повернись... — Она прикрыла одну створку, прислушалась. — Или почудилось мне ненароком — ох, господи... — Она сдвинула створки, закрыла окно.
Кравцов вспомнил просьбу отца Петра: «Коли придется в охоту, приходите в субботу вечером на проводы Анны...»
Михаил пошел — как не пойти, когда это единственная возможность повидать Анну? Будет ли такой случай еще?
Приход гостей — а их было сегодня больше прежнего — как бы подчеркивал значительность события — отъезд Анны. На веранду был вынесен обеденный стол, и у каждого гостя была за столом своя позиция — опыт старого протоколиста Коцебу виден был явственно.
Во главе стола сидел старший Разуневский. На нем был костюм из желтой рогожки, при этом особенно хорош казался пиджак: просторный, с ярко-белыми перламутровыми пуговицами, с рукавами по локоть. По правую руку от него сидела Анна — ее прямые волосы сегодня были рассыпаны по плечам и казались пышными, — а по левую — отец Федор; как предрек накануне Варенцов, он явился к Разуневскому вовремя.
Рядом с Анной сидел отец Петр — из-под его вельветовой куртки был виден ворот крахмальной сорочки, что приятно оттеняло и его волосы, которые сейчас казались не столь яркими, и его лицо, больше обычного бледное — младший Разуневский был заметно взволнован. Рядом с отцом Петром занял свою позицию Фома — он был угрюм, малоречив. Его глаза с чистыми, не по возрасту, белками, на обильно волосатом лице выражали если не тревогу, то настороженность. По тому, как они мрачно ворочались, было видно, что Фома не обманывается насчет серьезности происходящего в доме.
Разуневский-старший предложил Кравцову такое же место, какое занимал сам, но только в противоположном конце стола. У Разуневского-Коцебу был здесь расчет: место это было не особенно почетным, но, предлагая его Кравцову, Коцебу как бы уравнял молодого гостя с собой и этим снимал неловкость.
Кравцов явился, когда за столом были произнесены главные тосты и виновница торжества почтена, — гости ждали свободного разговора, и появление нового лица могло помочь этому.
— Михаил Иванович, совершим нынче... восхождение? — отец Петр указал на окно — взгорье было там. — Нет ничего увлекательнее полуночных походов!..
Стол затих, обратив взгляд на Кравцова; тот сидел, смутившись, — в реплике отца Петра, более обычного темпераментной, был вызов.
— По какой причине... увлекательных? — спросил отец Федор, он был самым неосведомленным за этим столом и поэтому самым любопытным.
— Вы знаете, какой вопрос мне уготовил Михаил Иваныч третьего дня? — оживился молодой Разуневский, и его мрачноватость точно рукой сняло.
— Какой, простите? — полюбопытствовал все тот же отец Федор — он мог и не задавать этого вопроса, но тут уж деваться было некуда.
Молодой Разуневский помолчал, а вместе с ним умолкли и все остальные, тревожно умолкли, — не было бы этой тишины, пожалуй, тоскливое подвывание Япета не услышим, подвывание какое-то январское, очень волчье.
— О ты... нечистая сила! — возгласил отец Петр запальчиво. — Вот, говорят, что волк может жить без людей. Не может он жить без людей! — Он открыл дверь — волчонок ворвался на веранду и побежал вокруг стола. — О чем это я?.. — он смотрел на гостей, а гости молчали — никому не хотелось продолжать разговор, деликатная тема которого обнаруживалась все явственнее.
— Так... какой вопрос уготовил Михаил Иванович третьего дня? — вдруг подала голос Анна, — видимо, в решимости начать этот разговор она была заодно с отцом Петром.
— Михаил Иванович сказал... — вздохнул молодой Разуневский — из того, каким громоподобным был вздох отца Петра, следовало, что разговор, начатый им, требует сил. — Короче, Михаил Иванович сказал: «Вся эта ваша церковная канитель — век, по крайней мере, семнадцатый, а мы живем в веке двадцатом, вы понимаете это, милостивые государи?» — Отец Петр еще раз оглядел гостей более чем ироническим взглядом. — Итак, я вас спрашиваю: вы понимаете это, милостивые государи?
— Я не сказал «канитель»... — возразил Кравцов, опустив пылающее лицо.
— Да, действительно, вы не сказали «канитель», но вы сказали нечто более важное... — тут же возразил отец Петр, его точно бес увлек — он очень хотел этого разговора.
— Что именно сказал еще Михаил Иванович? — вопросила Анна с нарочитой серьезностью — сейчас наступление они вели вдвоем.
— Он сказал: «Человек высадился на Луне, он послал своих механических гонцов на Марс и Венеру, он вторгся в мир, который был до сих пор напрочь заповедным и эксплуатировался церковью, как она этого хотела... Как вы соотнесете ваши принципы с современным знанием?..»
Сделалась тишина, да такая, что стало слышно, как в соседнем дворе позванивает пустое ведро, опускаемое в колодец, да волчонок, неожиданно присмиревший, тычется мордой в ногу отца Петра, постанывая.
— Михаил Иванович, вы действительно сказали это? — поинтересовался Коцебу, придав интонации возможно большее изумление.
Кравцов смолчал — он смешался, а ироничная Анна, точно дождавшись этого вопроса, ответила за Михаила:
— А что тут, в конце концов, неожиданного?.. Не Михаил Иванович, а я сказала это... Понимаете: я...
— Ну, от тебя всего можно ожидать! — возгласил Коцебу и засмеялся, громко; однако, почувствовав, что смеется один, смолк и, взяв со стола нож, с отчаянной решимостью постучал им по тарелке — звук получился почти траурный. — Вот был я свидетелем поединка: нарком Луначарский и митрополит Введенский... — начал Разуневский-старший — он понял, что немалым виновником деликатной паузы является он и спасать положение тоже надо ему. — Тема была та же, как примирить современное знание с церковью... — он наклонился, стараясь заглянуть в глаза дочери. — Понимаешь, Анна, то был Луначарский... — он точно хотел сказать дочери: «Не ты, а Луначарский!» — Одним словом, вопрос был поставлен тот же: есть ли бог?.. Поединок был почти... кровавым, но не могу сказать, чтобы Луначарский был на щите... — он вдруг поднял глаза к потолку и мигом сомкнул веки, словно лишился зрения. — Режет... этот свет, режет. Умерьте!..
Повернули выключатель — из пяти лампочек оставили горящей одну. Стало сумеречно и еще более тихо. Волчонок шевельнулся под столом, взвизгнул и завыл, стуча зубами как в ознобе.
— Э-э... животина неразумная! — возмутился отец Петр. — Волк, а не может жить без света...
— Он не может, а мы можем! — воскликнула Анна — это уже была дерзость. — Мы даже требуем... темноты... без нее нам худо.
— Этот твой скепсис... разрушительный! — вдруг вознегодовал Коцебу.
— Да, скепсис, но не разрушительный, а очистительный...
— Что же он... очищает? — Разуневский-старший отодвинулся от стола — он хотел лучше видеть дочь. — Что, скажи? — он понимал, что в разговоре, который медленно вызревал за столом, проглядывал замысел и то, что Анна собиралась сказать, она все равно сегодня скажет.
— Понимаешь, папочка, мы взрослые люди, при этом если иметь в виду знания, то в большей мере на уровне века, чем ты... Пойми: в большей мере. Скепсис? Да, но это хороший скепсис, тот, которому чужды предрассудки, а это, согласись, уже преимущество.
— Ты, полагаешь, что тебе дают право говорить с нами таким тоном... этот твой пик... кавказский и пульсирующие светила, к которым ты себя привязала? — воспротивился Коцебу.
— Может, и так: и пик кавказский, и светила пульсирующие! — подтвердила Анна смеясь. — Что же тут плохого?
Коцебу встал и проследовал из одного конца веранды в другой, — казалось, в сумерках веранды его рогожка светилась.
— Что плохого? — снова подал голос Коцебу, остановившись. — Что плохого? А вот что!.. Да будет тебе известно, что святая церковь не отрицает того, что делает современная наука, а обогащает ее свершения! Нет, ты послушай — тебе это полезно не меньше нашего... Природа не приемлет вмешательства извне. Она отторгает это вмешательство, как отторгла недавно сердце, заимствованное у другого лица... Иначе говоря, горит Дарвин, да, все еще горит, и торжествует монах Мендель, доказавший окончательность того, что создал творец... Ты полагаешь, что у науки и веры христианской — дисгармония: а я говорю — гармония...
— Погоди, ты вторгся в сферу, где ты понимаешь меньше меня, ибо астрономы нынешние суть естественники... — заметила Анна, улыбаясь, — это ее хорошее настроение было непобедимо, оно позволяло ей смотреть на происходящее чуть ли не с высоты того самого кавказского пика, который только что помянул Коцебу. — Послушай и меня, папочка: прошлой осенью вот за таким же столом в Абрамцеве мы разговаривали с молодыми людьми, которые завтра готовились стать духовниками. Петр свидетель: разговор продолжался шесть часов. Речь шла о магнитном поле Земли и земной мантии, об облачном покрове Венеры и способности его пропускать солнце, о пульсирующих звездах и звездных туманностях... Иначе говоря, речь шла обо всем, что как будто лежит рядом с богом, при этом ни единого слова о загробной жизни сказано не было. Больше того, если бы кто-то из сидящих за нашим столом отважился бы заговорить об этом, то это бы прозвучало так же, как если бы сейчас вот мы начали бы говорить о чудесах исцеления с помощью мощей Киевской лавры...
Она обвела присутствующих взглядом, точно приглашая заговорить их об исцелении посредством мощей лавры, но все молчали, чуть смущенно.
— Это же было у молодых... жезлоносцев бегство от дел церковных или демонстрация образованности, к которой церковь не имеет отношения? — спросил Коцебу — на какой-то момент он точно поддался обаянию того, что говорила Анна.
— Я не умею ответить, — заметила Анна, задумавшись, и в ее интонации некая строптивость исчезла, она будто приметила на случайной тропе диковинный росток и, призвав Коцебу, наклонилась, чтобы попристальнее рассмотреть необычайное создание природы. — Не умею ответить, — повторила она. — Но однажды в церковном посаде Загорска в двух шагах от врат храма я была свидетельницей такого разговора. Стояли трое парней в академических рясах и говорили о транзисторах. Говорил один, раскрыв перед собой ладонь и стараясь с помощью указательного пальца изобразить схему транзистора, а вокруг ходила старуха в вигоневом платке и молила помочь ей набрать святой водицы и увезти в Торжок... Молодые люди так были увлечены своим разговором о транзисторах, что не слышали старухи и какое-то время даже не понимали, что она обращается к ним; однако, на какой-то миг пробудившись и поняв это, они взглянули на нее, простите меня, как на пришелицу с того света... Вы понимаете, на каком расстоянии все это находится от жизни, которой живет в наше время человек?..
Она вдруг встала и пошла к двери, очевидно намереваясь ее приоткрыть, — на веранде было душно. И все время, пока она шла к двери, а потом ее открывала, глаза пяти человек, сидящих на веранде, неотступно следовали за нею. Она выглядела чуть-чуть старомодной в этой своей длинной юбке и блузе с рукавами-буфами и воротом стоечкой, с этими своими стрижеными волосами с пробором посередине и челочкой. Трудно сказать, походила ли она на Ковалевскую, но, если это сходство было, она не боялась его.
— Но пойми, Анна, когда говорит с тобой отец, наверно, он элементарно понимает, что такое ответственность? — осведомился старший Разуневский. — Кстати, и ответственность перед тобой, не так ли?..
Она точно ждала этого вопроса и была рада, больше того — счастлива, что он возник. Что-то похожее на улыбку появилось на ее лице, но это была не улыбка озорства или, тем более, злорадства, это была улыбка спокойной мысли, уверенной отваги, доброго решения.
— Ты прав: ответственность, при этом именно отцов... — произнесла она и потуже завернулась в свою шаль — из шали торчали сейчас только ее глаза, только они, казалось, и свидетельствовали, что она жива, как жива ее мысль, сейчас более воинственная, чем прежде. — Послушай меня внимательно: как-то лечу я из Москвы в свои Минеральные, высота километров пятнадцать, ночь и звезды. Проснулась и вдруг заволновалась, затревожилась от наивной гордости, что я есть человек двадцатого века. Наверно, не обязательно подняться на высоту пятнадцати километров, чтобы понять это, но в тот раз, простите меня, получилось именно так... И я стала думать, что имею право на эту гордость, если очень точно сопрягу ее со своей ответственностью перед грядущим, без этой ответственности у меня нет этого права. А что есть эта ответственность перед грядущим, как не ответственность отца перед своим чадом?.. Быть может, я в чем-то и недоросток, и недоумок, но для меня началом всех начал всегда был отец — глава семьи, называемой человечеством, хозяин дома, именуемого миром... Прости меня, но природа дала отцу и его слову такую силу, какой не имеет никто. Опираясь на это всесильное слово, отец может творить со своим чадом такое, что всем иным не по силам. Что я хочу сказать? Отец, не учи дитя свое догме и не внушай ему лживых истин... Если есть оно, отмщение, то оно здесь.
Анна обратила взгляд на младшего Разуневского — в этом взгляде были и неодолимая доброта, и спокойная дума, и участие, и храброе внимание, и любовь. Она точно говорила: «Молчи и верь, молчи, а я скажу и за тебя, все скажу...» У них точно было согласие в том, что говорить и что предать молчанию, тайный уговор на все случаи жизни, на все случаи и чуть-чуть на этот вот случай. В ее взгляде было участие, а в его глазах даже большее: согласие со словом сказанным и тем, что будет сказано.
— Но терпимость необходима и тебе, Анна... А коли она есть у тебя, то ты не можешь отрицать, что духовное развитие целой эпохи в истории человека определила церковь: нравственные заповеди и все, что их подпирает, — философия, искусство, история... Пойми: Леонардо и Рафаэль, наши Рублев и Дионисий, все церковная архитектура, эта наша жемчужина на Нерли...
— Не скрою, что здесь есть достоинство церкви христианской, достоинство бесспорное и непререкаемое, но оно в ином...
— В чем... прости меня?
— Ее главный миф, миф о Христе, гениален... В нем все чувства, которые извечно были в человеке: и любовь, и гнев, и сострадание, и мольба о пощаде, и призыв к всепрощению... Ни одна религия не имеет такого мифа, как ни одна религия не способна была вызвать к жизни такого искусства... Но человек сбережет силу прозорливого ума и открытых глаз, если сохранит понимание: это миф... И все это, прости меня, правда и великая правда, пока мы понимаем, что это миф... Когда ты терпишь поражение, ты вспоминаешь жемчужину на Нерли. Пойми: это можно сделать главным аргументом лишь в силу слабости позиции... Жемчужина на Нерли — это производное...
— А нравственный урок — тоже производное? Все, что проповедуют пастыри церкви?.. Имею в виду души людей...
— Мне так кажется: тоже...
Встал отец Федор и, шагнув во тьму, едва не споткнулся о волчонка, который взвыл и шарахнулся прочь.
— Эко ты... отродье дьявола! — произнес отец Федор и, дождавшись, когда волчонок смолкнет, пошагал дальше. — Вот говорят: нынешний поп не очень набожен. Это объяснимо: молодые люди идут в церковь не потому, что они верят в загробную жизнь, а потому, что они хотят разговора о нравственных принципах...
— Погодите, а тогда что есть учение церкви о загробной жизни? — подала голос Анна — в ее тоне была воинственность. — Мягко говоря: ирреальность, миф. О какой же нравственности можно говорить, если в ее основе нечто такое, что правдой не назовешь? И есть ли у этого учения право учить людей нравственности, если оно в своих истоках безнравственно?
Михаилу стоило труда не улыбнуться: ну вот, разговор пришел в ту же точку, откуда и начался: нравственность. Он посмотрел на отца Петра: он-то все понял и не совладал с улыбкой.
— Все — от нас... — произнес отец Федор кротко, но решительно. — Все — в человеке... Если он человек, у него найдется место и для бога. Дай человеку отпускную от бога, да человек ли он?.. Если есть у меня нечто дорогое, то это моя духовность, а что есть эта самая духовность, коли не господь наш всемогущий. Отнимите его у меня, да я убью себя!.. Клянусь крестом святым: убью... — Он охватил своей маленькой рукой грудь, ища крест, и, нащупав его, затих, глаза его пламенели — не было сомнений, что угроза убить себя не пустое слово. — А пока вы тут выясняете, мы пойдем — нам-то все ясно... Ты что затих, Фома? Пойдем, говорю...
Они ушли.
Коцебу почти торжествовал.
— Видели? — указал он на дверь, в которую вышел отец Федор. — Верующий человек!.. Возьмите в толк: верующий... и как это красиво! — Он взглянул на отца Петра: — Что же ты молчишь? Точно твоя хата с краю, точно твое дело сторона?
— А что мне сказать?
— Как — что сказать? Как? Да с твоей головушкой светлой у тебя архиреева дорога... Без пяти минут... владыка!..
Отец Петр улыбнулся, не без печали:
— «Владыкой мира будет труд!..»
Михаил не мог не подумать: в самом деле, почему младший Разуневский ушел в тень? И как понимать это его молчание? И как оно соотносится с самой личностью отца Петра? И как понимать нынешнюю миссию Коцебу? И не отсрочилась ли поездка за Дунай? И каково будет среброглавой церковке, что ждет не дождется приезда отца Петра?
Но чело отца Петра, казалось, ничем не омрачено. Кравцов видел, как отец Петр запустил пальцы в свои длинные волосы, взъерошил их. Минуту он застыл в этой позе — волосы закрыли его лицо, пытался сосредоточиться.
— Хочешь, дядюшка, я тебе задам вопрос, который однажды поставил перед Михаилом Ивановичем?
— Задавай...
— Вот он, этот вопрос: «Свободен ли я?»
— А свобода — она, как бог, внутри тебя, — произнес Коцебу. — Коли ты ощутил ее в себе, значит, свободен, коли не признал в душе своей, ничто тебе не поможет...
Но Петр уже не слушал Коцебу: видно, однажды ему это уже говорили.
— Анна, твоя подача, пошли? — обратил он взгляд к окну веранды, за которым была волейбольная площадка.
— Пошли! — подхватила она и, встретившись взглядом с Кравцовым, будто подмигнула ему. — И вы, Михаил Иванович, и вы!..
Но Михаил покинул веранду, когда они уже скрылись во тьме сада. Кравцов готовился услышать, как гудит, ухая, мяч и раздается знакомое: «Мазила!», а услышал иные звуки — стон сгибаемого дерева и шепот, казалось, сама пыльная тьма сада сеет горячий шепот.
— У нас не так все трудно, как может показаться, — точно заклинал он. — У меня дружок отыскался в Карелии, не дружок, а клад. Он в том лесном царстве — монарх абсолютный. Мне только слово ему молвить, и такую сторожку оборудует — загляденье. Переждем грозу в том бору дремучем до весны, а там можно и на свет глянуть. Сторожка — это не так плохо... Печку русскую сообразим, завезем муки и масла подсолнечного — будем печь пышки!.. Кругом вон сколько леса — по нашу душу тепла хватит! Если не крыша, то присказка спасет: «С милой — рай и в шалаше».
Он говорил и вздыхал блаженно, быть может, обвивал ее плечи длинными руками, быть может, целовал Анну, а она смеялась, односложно повторяя: «Да, да, да», — она со всем была согласна...
— Но только чур... — произнес он и замер. — Прежде чем завьемся в карельское приволье, покажи мне Зеленчук!..
Видно, просьба эта была для нее неожиданна, и она смешалась.
— Нет, нет, покажи, ты даже не можешь понять, как это для меня важно, — настаивал он, забыв обо всем, — он точно не делал тайны из этой своей просьбы, его голос стал слышным. — Ты не бойся: я явлюсь и исчезну незримо...
Когда он вновь появился на садовой тропе, он точно посветлел.
— Не иначе, партия осталась за отцом Петром, — произнес Михаил.
— За мной, за мной, — подтвердил он и, встретившись взглядом с Коцебу, который вышел на голос, возрадовался. — Анна обещала показать мне зеленчукские зеркала...
— Хочешь рассмотреть бога? — спросил Коцебу, помрачнев.
— А ты думал что?.. Хочу!..
В эту же ночь гости разъехались, да и Разуневский не остался дома, — кажется, его повлекло к зеленчукским зеркалам. Внешне это выглядело пристойно вполне: должен же кто-нибудь проводить Анну...
Он вернулся дня через три — вид у него был необычный: не иначе, в этом своем костюме неброских темно-коричневых тонов он убегал из Загорска в Москву — соблазн самовольной отлучки казался едва ли не доблестью.
— Пошли за Кубань!.. — предложил он Михаилу. — Не хотите? — он точно взорвался. — Простите, Михаил Иванович, но вы вроде моего Япета: едва я в воду, он начинает выть... — Он заглянул Михаилу в глаза. — Нет, я вас не приглашаю, я сам...
— Да я и не смогу отозваться на ваше приглашение — мне завтра вставать с зарей... — мягко парировал Кравцов.
— Не приглашаю... — повторил он. — Без обиды, не приглашаю, хотя проводить вы меня можете — до моста...
Они пошли. Река продолжала прибывать — никогда деревянный мост не гудел под напором сильной реки, как в этот вечер. Казалось, опоры едва удерживают мост — сильное тело его вздрагивало. Там, где встали эти опоры, река точно вскипала, выбрасывая гриву, грива была пепельно-седой, стелющейся по воде: десять опор — десять седогривых коней.
— Вы видели когда-нибудь человека, который бы сказал: «Я счастлив»? — вдруг остановил он Кравцова, дав понять, что дальше намерен идти один. — Видели?
— Даже самый счастливый не скажет: «Я счастлив» — счастье безбрежно... — ответил Михаил, поколебавшись: Разуневский не на шутку смутил его.
— Если оно зримо, это счастье, оно не может быть безбрежным, — произнес он не без обиды и спросил неожиданно: — Вы мою Анну знали прежде?
— Анну? — не скрыл изумления Михаил. — Откуда мне знать ее?..
— Не удивляйтесь — мне казалось, что знали... — То, что он хотел сказать, ему удобнее было произнести, если бы Кравцов спросил его об этом, но вопроса не было. — В том, что говорили она и вы, была согласованность... Простите, но я убедил себя в этом: то, что не сказали вы, сказала она, и наоборот...
— И поездка в Зеленчук была определена нашей с Анной согласованностью? — спросил Кравцов не без ехидства.
— И поездка в Зеленчук, — произнес Разуневский, покраснев; он успел внушить себе, что все было именно так, как он думал. — Мог ли я себе представить, что вот тут, на расстоянии протянутой руки, поселилось нечто такое, что имеет прямое отношение к предмету нашего с вами разговора...
— Быть может, спор о боге надо начинать с экскурсии на Зеленчук? — спросил Кравцов.
Разуневский смолчал, улыбнувшись, — в улыбке был и укор, и печальное любопытство, и та мера сочувствия, а может, и симпатии, когда не скрыть сомнения и есть сознание правоты.
Конечно, он мог и не уйти в тень молчания, но он смолчал, — так и осталось непонятным, что у него было на душе.
Он исчез во тьме, только Япет, поотстав, точно обнаружил неспешный шаг Разуневского и, пожалуй, незримую его тропу — отец Петр шел у самых перил.
...Ночью Михаил проснулся от стука каменного кулака в переплет окна, удар был требовательным.
— Михаил Иванович, выходите, ради бога! Ой, сердце зашлось! — спросонья Михаил только и ухватил, что у человека, гремевшего каменным кулаком, голос не чужой. — Выходите — не пытайте...
— Да ты ли, Фома Никитич? — мог только вымолвить Кравцов, не без труда опознав голос дьякона.
— Я, стряслась беда, больше неба, выходите!
Благо, что с вечера лег на тахте, не сбросив с себя одежды, — ринулся на улицу и попал истинно в каменные ручищи Фомы.
— Вот ведь сподобил господь на старости лет увидеть такое, врагу не пожелаю...
— Разуневский небось?
— Он!
Видно, город еще не узнал о случившемся — ворота дома были открыты, но двор пуст. На веранде горела керосиновая лампа с чадящим огнем, который вычернил стекло лампы. Надо было напрячь глаза, чтобы рассмотреть на дощатом полу веранды тело отца Петра, укрытое байковым одеялом. Тело было длинным, а одеяло коротким — худые ноги с рыжими волосами оставались непокрытыми, как непокрытым осталась и выпуклость лба, бледного и, как всегда, благородно чистого...
Михаил ощутил, как сшибло дыхание.
— Да как же он?
Уже у калитки Кравцова нагнал Фома.
— Сколько ни думай, не подберешься к правде, — молвил Фома, вздыхая. — Может, случай какой, что во власти господа, а может, умысел, а? Верно я говорю: чем человек грамотнее, тем легче он расстается с жизнью — это я давно заметил. И потом: куда шел человек? Где его стезя — дорога?
Фома постоял и канул во тьму, оставив Михаила с немудреной присказкой, однако в смысл которой еще надо было проникнуть: «Куда шел человек?»