зеленого луча, он только сейчас понял, как скучает по матери, как хочет с ней встретиться. В глазах предательски потеплело. Перелесов быстро нагнулся, схватился за шнурки на кроссовках.
«Даже если один из миллиона…» — прозвучало сверху. Перелесов посмотрел на Авдотьева, но тот точно молчал. Должно быть, послышалось или принесло ветром.
«Бог отнял у меня все, — сказал Перелесов, — родителей, дом, жизнь, любовь и ничего не вернул через алтарниц контейнерной церкви. У меня осталась только… Пра, но она старая и больная».
«Я богаче тебя, — опустился на корточки рядом с ним Авдотьев. — Я случайно заглянул через динозавровую трубу в будущее и узнал, — толкнул Перелесова в плечо, — что скоро… — вдруг резко от него отвернулся, — стану отцом».
7
Нельзя сказать, чтобы Перелесов совсем не думал о странном желании Авдотьева «вернуть всем жизнь». Он думал об этом на каменистых скалах португальского побережья, глядя вниз на взлетающие пенные вожжи, как если бы суша была повозкой, а синий океан рвавшим вожжи, хрипящим, плюющимся конем. Он думал об этом, бегая по пружинящим спортивным дорожкам вдоль океана, сидя на отшлифованных до матового блеска скамейках соборов с позолоченными статуями в нишах. Даже в величественном белом Пантеоне с куполом, где покоились великие люди бывшей мировой (морской) португальской империи, думал он о странном и, как ему казалось, неисполнимом желании Авдотьева.
В жизни не исполнялись и куда более простые вещи. Например, в Пантеоне не нашлось места для Салазара, имя которого — Salazar! (почему-то с восклицательным знаком) — Перелесов часто видел выцарапанным на бетонных опорах мостов, в подземных переходах, начертанным огромными объемными граффити на стенах пакгаузов и складов вдоль железнодорожных путей. Часто встречалась и надпись «Estado Novo». Перелесов поинтересовался у матери, что это за «Новое государство», но та только пожала плечами. Ее не интересовала настенная политическая мысль.
С Салазаром, как выяснилось, был на дружеской ноге господин Герхард. На одной из висевших в его кабинете фотографий он и Салазар в охотничьих френчах, с винтовками в руках рассматривали поверженного, похожего на огромную кучу осенних листьев кабана. На другой — сидели на высоких круглых сиденьях в баре, а бармен что-то наливал им в стаканы из бутылки, увенчанной изогнутым железным клювом. Наверное, это был какой-то особый напиток, потому что лицо бармена светилось как лампа. «Он был одинок, но не боялся народа, — кивнул на фотографию господин Герхард, — и, как ваш Сталин, знал свою судьбу». «Это как?» — поинтересовался Перелесов. «Сначала вниз — в хулу и ложь, — объяснил господин Герхард, — потом опять вверх, но уже по мраморной лестнице в душу народа. Жаль, — посмотрел на фотографию, — что я не доживу». «А Гитлер?» — Перелесов подумал, что господину Герхарду — бывшему солдату вермахта, проведшему десять лет в советском плену, не следует размениваться на Салазара. Гитлер был куда более значимой птицей в фашистском небе. «У него длинное «потом», — ответил господин Герхард, — и… железная лестница. Но ты, пожалуй, доживешь».
…«Ты хочешь вернуть то, что тебе не принадлежит», — помнится, возразил Авдотьеву Перелесов в подвальной мастерской, глядя на мерцающий в полутьме, как будто прислушивающийся к их разговору манекен. Вдруг Авдотьев собирался для начала оживить его? Но зачем тогда выпилил ему живот? Может, потому что «жизнь» — это «живот» на старославянском? В последнее время Авдотьев повадился ходить в храм Живоначальной Троицы на Филях. Перелесов как-то увязался за ним, но быстро заскучал среди горящих свечей, целующих иконы прихожан, невидимого, как будто пел сам воздух, смиренного хора.
«Жизнь — это земля, — ответил Авдотьев. — Она принадлежит всем, кто на ней живет, потому что больше жить негде. Но из чего она состоит?»
«Из чего?» — задумался Перелесов. Из учебника географии всплыло сухое рассыпчатое слово «гумус», а следом огненно вытекло другое — «магма».
«Из смерти, — продолжил Авдотьев, — все, что умирает, а умирает все, остается в земле. Я посчитал, земля сегодня состоит из мусора и живого дерьма на восемьдесят шесть и три десятых процента».
«Что значит живого? — удивился Перелесов. — Неужели есть мертвое?
«Какое еще не успело превратиться в нефть и газ, как дерьмо динозавров», — пояснил Авдотьев.
«Выходит, мы живем в сортире?» — спросил Перелесов.
«В кладбищенском сортире на мусорной свалке», — зевнув, уточнил Авдотьев.
«Тогда что и кому ты хочешь вернуть?» — разозлился Перелесов, почему-то снова покосившись на манекен. Он точно не нуждался в туалете.
«То, что должно быть», — Авдотьев снова зевнул, переместившись в сторону раскладушки в углу мастерской.
Перелесов вспомнил, каким заостренно-просветленным было лицо его друга, когда он стоял со свечкой возле темной, словно внутри нее была ночь, иконы. Из деревянной с серебряным окладом ночи, как две небесные звезды светились глаза Спасителя. Перелесов тогда вдруг вспомнил, что многих звезд на небе элементарно не существует. Ночные мечтатели видят всего лишь пустой свет, долетевший до Земли сквозь миллиарды космических лет.
«Это последнее, что осталось», — сказал Авдотьев, когда они вышли из церкви.
«Последнее что?» — спросил Перелесов.
«Последнее все», — ответил Авдотьев.
Перелесов только пожал плечами. К тому времени он уже привык не получать ответы на свои вопросы. Или получать, но похожие на свет исчезнувших звезд. Заостренно-просветленный, презревший контейнерный рай и прочие радости жизни (он бросил курить, они больше не сидели с пивком или сухеньким на ящиках в рощице на склоне с видом на Москву-реку), Авдотьев стал похож на маниакально исполняющего ответственное задание сиреневого, если вернуть ему живот и приделать крылья, ангела.
Неужели спит здесь? Перелесову стало жалко гениального друга. Он мог бы жить во дворце, и не в холодной, летом поливаемой дождями, а зимой засыпаемой снегом России, но почему-то спал в подвале среди дворницкого инструментария и электронного мусора, то есть почти что в кладбищенском сортире на свалке.
«Переселяйся ко мне, — сказал Перелесов. — Отец редко бывает, а Пра будет рада».
Авдотьев молчал.
Перелесов не заметил, как он упал на раскладушку и мгновенно заснул.
В Европе у Перелесова было время присмотреться к господину Герхарду. Похоже, тот вступил в терминальную фазу существования. Перелесов теперь проводил в Португалии (с частыми выездами в другие страны) больше времени, чем в России. Она постепенно истаивала перед его мысленным взором, как тревожное сновидение в момент, когда становится очевидно, что это всего лишь сновидение, а жизнь — вот она! — солнечно ломится в окно, колышется многослойной кисейной (он, правда, не был уверен в точности этого архаичного — из уроков литературы — слова) занавеской, стелется морским (с чайками, как льдинками) ветром над зелеными холмами Синтры. Слово «терминальное» уже не казалось Перелесову чужеродным. В Португалии его язык сделался универсально-безликим и безгранично-вместительным, как флеш-карта. На русско-немецко-английско-испано-португальской лингве изъяснялся Перелесов. В ней не только растворялись слова, выражения и термины из других языков, но и формировались новые. Они были похожи на кистеперых рыб, вылезших в древности из океана, чтобы затем могуче расплодиться на суше. От этих перворыб и пошла (хорошо, если ими не закончится) на Земле жизнь. Господин Герхард тоже не чурался лингвы, общаясь с горничными, садовниками, массажисткой, фитнес-тренером и прочим обслуживающим его народом. Иногда Перелесову казалось, что он сознательно экспериментирует, скрещивая разноязыкие слова, получает непонятное удовольствие, приучая к ним служивых. Но серьезные разговоры с посещающими его в Синтре почтенными господами со следами военной выправки он вел исключительно на немецком.
Перелесову, чем дальше, тем больше, нравился этот железный, как летящая пуля, и шипяще-потрескивающий, как костер или вставшая на хвост перед броском кобра, язык. Вот только некоторые слова в нем казались ему излишне длинными. Они напоминали кролика, выбравшегося на огороженную полянку из клетки на сельскохозяйственной немецкой выставке в Лиссабонском аграрном парке, куда случайно забрел Перелесов. Там бесплатно наливали свежевыжатый яблочный сок, и Перелесов, помнится, замер с картонным стаканчиком возле полянки. Кролик выбирался из клетки, как поезд из туннеля. Перелесов никогда в жизни не видел таких длинных. В вертикальном положении он бы оказался одного с ним роста. Если бы Алиса из Страны Чудес провалилась в немецкую кроличью нору, она бы точно живой оттуда не выбралась. И прочие рогатые, парнокопытные и растительные экспонаты на немецкой выставке сильно превосходили привычные. Белый, как сугроб, гусь, хоть и был размером со страуса, не прятал голову в песок, а презрительно (арийски?) шипел на пытавшихся его угостить детишек. Черно-зеленого, как в эсэсовском мундире, петуха с бойцовским, вжатым в голову, гребнем и вовсе держали за двойной металлической сеткой, настолько видимо он был свиреп и опасен для окружающих. На уроке всемирной истории в посольской школе преподаватель рассказывал, что перед провозглашением независимости Соединенных Штатов отцы-основатели долго колебались, какой язык сделать государственным — английский или немецкий. Английский победил с перевесом в один голос, да и то лишь потому, что у англоязычных отцов-основателей масонский градус оказался выше. Вот была бы страна, подумал Перелесов, глядя на кролика, никому бы мало не показалось…
Господин Герхард вообще любил говорить о будущем, что было несколько необычным для человека столь преклонного возраста. Однажды за ужином, придирчиво рассматривая на свет фужер с добрым португальским вином (его поставлял знакомый фермер-винодел), он заметил, что на формирование единого общеевропейского языка уйдет примерно двести лет, а основу его составят вовсе не английский и даже не немецкий, а почему-то… ретороманский (Перелесов про такой и не слышал) и каталанский (на нем говорили в Барселоне). Сильнее же всего новый общеевропейский язык будет похож на старый провансальский. «Знаешь почему?» — спросил господин Герхард. Перелесов, естественно, не знал. «Эти языки никогда не были государственными, — объяснил господин Герхард, — они понятны всем романо-германским европейским народам, кроме греков, угро-финнов и славян, а главное, они свободны от двусмысленной бюрократической властной к