мять палец почему-то указывал на Россию, где Перелесов бывал нечасто и наездами.
Родная страна представлялась ему резервуаром бесхозной глины. Из нее предстояло смоделировать, замесить, вылепить, обжечь, расписать, выставить на продажу нечто приемлемое для затаившегося в утробе (капитализма?) нового мира. Или не в утробе, а в голове, подумал Перелесов. Мир-младенец выходил на свет божий, подобно Афине-Палладе из уха Зевса, в доспехах и полной боевой выкладке. Вот только не всем повитухам, с грустью подумал о господине Герхарде Перелесов, дано дожить до его интронизации, всплыло в памяти церковное слово.
В боковое окно «Пежо» ворвался ветер, вздыбил на голове волосы. Дальше один, проникся античным (асбестос геллос) ужасом пополам с гибельным восторгом Перелесов. Мир движется куда надо, даже если туда не надо, вспомнились слова старого гитлеровца, последнее дело — жалеть людей.
Смерть, подумал Перелесов, неотъемлемая и, возможно, главная часть жизни. Но есть ли божественный смысл в последних словах уходящих, или это случайные сполохи гаснущего сознания вроде мифического черного коридора, по которому летит навстречу белому свету душа?
Авдотьева хоронили в закрытом гробу. Если он и хотел что-то сказать перед смертью Перелесову, то его слова унесли тяжелые холодные, как намокший саван, волны Белого (!) моря.
Пра умерла зимой. Инсульты били в ее голову, как (белые!) биллиардные шары, однако Пра хоть и с потерями, но восстанавливалась, поднималась с инвалидного кресла. Она бесстрашно шла на болезнь, как на партсобрание, где ее должны были вычистить из рядов за несуществующий уклон. Подобная решимость смущала Провидение, рассмотрение персонального дела Пра переносилось.
Мать наняла круглосуточную медсестру-сиделку. Та жаловалась, что Пра отказывается от памперсов, а после самостоятельных походов в туалет падает в коридоре. Последний инсульт случился зимой. В Кунцевской больнице, куда увезли Пра на «скорой помощи», сказали, что надежды нет. Господин Герхард велел матери переписать квартиру на Перелесова, выплатив отцу причитающуюся долю. Отец капризничал, но юрист господина Герхарда быстро решил проблему. «Я хочу увидеть Пра, — сказал матери Перелесов, — но не буду жить в этой квартире. Это… как лежать в советском гробу». «У тебя не должно быть перерыва в регистрации, — передала мать указание господина Герхарда, — когда начнешь работать, сможешь продать и жить где захочешь».
В тот же день Перелесов прилетел в Москву. В прихожей долго смотрел на черную, раскинувшую рукава, как вороньи крылья, дубленку. Она напоминала грубую, долговечную, презирающую постсоветскую действительность, не говоря о моде (дубленка существовала вне этого понятия) жизнь Пра.
Но ведь она согревала ее столько лет, продолжал размышлять о дубленке коченеющий на Кунцевском кладбище Перелесов, не особо вслушиваясь в прощальные речи проклинающих власть ветеранов. Один из них был в полярных, скрепленных, как бочка обручами, узкими кожаными ремнями унтах или бурках. Перелесов забыл, как точно называется по-русски эта обувь. Вот ему-то, решил Перелесов, смерив взглядом папанинца, я и подарю дубленку, скажу, что это последняя воля Пра. Пусть носит, она не женская и не мужская, общая, как все при социализме. Мать уже успела оперативно запихать сопротивляющуюся дубленку в мешок для мусора, но еще не успела вынести на помойку.
Она наняла для пожилых друзей Пра автобус от дома до кладбища и обратно, оплатила в ближнем с издевательским названием «Старый козел» баре поминки, заказала несчитанное количество роз и гвоздик. Перелесов искал среди ветеранов адмирала во флотской шинели с золотыми погонами, но не обнаружил. Спрашивать остерегся.
Да, жизнь собравшихся на кладбище людей винтом вворачивалась в ледяную яму, но сами они, если отвлечься от их речей и винтажной советской одежды, мало чем отличались от господина Герхарда и его приятелей, летающих на личных самолетах, пересаживающих себе сердца и почки, бронирующих для встреч дорогие отели.
В ледяную яму ввинчивались и те, кто проиграл свой (социалистический) мир, и те, кто управлял победившим (капиталистическим) миром. И те, и те оказывались пилигримами, идущими разными маршрутами в одну точку. В этом заключалась высшая справедливость и одновременно загадка, разгадать которую пытался молодой финансист Мнучин. Люди Пра надеялись на бессмертие единственно верной идеологии. Люди господина Герхарда — на бессмертие единственных и неповторимых себя. Но Бог, в которого ни первые, ни вторые не верили, как строгий отец расшалившихся детишек, равнозначно успокаивал (примирял) их в ледяной яме. Пока ты смертен — ты вошь! — напоминал Господь. Даже если, как Ленин, великая вошь, это ничего не меняет.
Дед в унтах или бурках, уточнив номер квартиры, пообещал, что зайдет вечером за шубой. «А ты к нам приходи», — сунул Перелесову листок с объявлением: «Очередное заседание дискуссионного клуба «Ленинист» состоится…» В баре «Старый козел», где же еще, подумал Перелесов, провожая взглядом опускаемый кладбищенскими тружениками гроб в запорошенную злым колючим снегом яму. У него вдруг потекли слезы. Они превращались на щеках в льдинки, падали на шарф. Глаза полярника в унтах оставались сухими, и только под носом дрожала большая незамерзающая капля.
Обгоняя фуры и туристические автобусы, Перелесов размышлял над странным ответом матери на вопрос: «Как он?» «Как кактус», — ответила мать. Что это означает? Колет иголками врачей и прислугу? Или исхудал до такой степени, что вылезли кости? Поворачивая к дому господина Герхарда, Перелесов нашел, как ему показалось объяснение: кактус — многолетнее и упорное растение — умирает, вцепившись в землю, так что еще долгое время кажется живым.
«Успел?» — спросил он у вышедшей из дома матери. Она классно смотрелась в шортах и белой рубашке, хотя и показалась Перелесову задумчивой и немного растерянной.
«Не опоздал», — обняла его мать.
Каждый раз, соприкасаясь с матерью, Перелесов как будто проваливался в детство. В его осязательнообонятельную память на всю жизнь впечатался тонкий, едва уловимый аромат духов (она много лет предпочитала одни и те же), слетающий с прохладной, почему-то всегда прохладной, гладкой щеки. Перелесов исчезал, растворялся в этом мгновении, укрывался в нем, как в крепости. Позже он научился по мимолетным прикосновениям определять настроение, тревоги и, как ему казалось, мысли матери. На похоронах Пра, обняв мать, он не ощутил привычного аромата, щека матери была безучастной и сухой, как будто он прижался лицом к холодильнику.
А сейчас в Синтре со щеки матери в его душу, как с горки, съехали тревога и беспокойство. Он не придал этому значения, рассудив, что подобные переживания естественны для теряющей мужа женщины. Странно, если бы их не было, этих переживаний.
В доме, однако, определенно не наблюдалось скорбной суеты. На стоянке не было лишних машин. Садовник Луис в дальнем углу мирно щелкал секатором, поправляя живую изгородь. Из открытого окна комнаты для прислуги доносилась музыка. Пожалуй, что и утренний дресс-код матери не соответствовал предстоящему вдовству.
На фонаре Перелесов приметил чайку. Склонив голову, она с интересом наблюдала, как он извлекает из багажника сумку. Если это душа господина Герхарда, подумал Перелесов, она не торопится отлетать.
«Где он?»
«На корте».
«Где?» — удивился Перелесов. Господин Герхард в былые годы любил помахать ракеткой, но не до такой степени, чтобы с ним прощались на корте, как с каким-нибудь победителем Уимблдона.
«Играет с Лорой», — пояснила мать.
Лорой звали их соседку — крепкую, грудастую немку неопределенного возраста, владелицу спортклуба.
«Как это… играет?» — растерялся Перелесов.
«Увидишь», — ответила мать.
Я собирался услышать последние слова, мудрое напутствие, подумал Перелесов, переодеваясь после душа в своей комнате, но, похоже, увижу что-то другое.
«Его отвезли туда на машине?» — спросил он на кухне у поварихи.
«Não, senhor, ele part in para a bicicleta».
«На велосипеде?» — пожал плечами Перелесов, принюхиваясь к запаху из духовки. Там, как он определил, дозревала баранья нога с овощами и специями. Самое то для умирающего.
Идти до корта было минут десять, причем слегка в горку. Подняв взгляд на частично скрытую туманом мавританскую крепость, вросшую в зеленый холм, он почему-то вспомнил о домике-музее Ганса-Христиана Андерсена, невидно притулившемся возле дороги, анакондовыми кольцами поднимающейся вокруг горы к крепости. Что за сила занесла загадочного одинокого, не любившего (по свидетельствам современников) детишек, сказочника в глушь, какой была Португалия в начале девятнадцатого века? Андерсен давно покинул мир, но его сказочное дело продолжалось.
Странно, но, когда Перелесов летел из Буэнос-Айреса в Лиссабон, он мало думал о господине Герхарде и даже вспоминал во сне бессмертные строки из «Евгения Онегина» про успевшего умереть до приезда племянника дядю самых честных правил. А вот несколько месяцев назад, пробиваясь сквозь грязные зимние пробки из Шереметьево на такси в больницу к Пра, почему-то надеялся на (сказку?) чудо. Как если бы сегодня вечером решил наведаться к невидному домику с мыслью увидеть в окне длинную в седых пейсах голову Андерсена. Перелесов был уверен, что на голове великого сказочника будет засаленный, сбившийся набок ночной колпак, в руке свеча, а на лице выражение живейшего неудовольствия.
И ведь сказка тогда в Москве почти предстала былью, таким приветливым, спокойным, ясным было лицо Пра, когда он вошел в палату. Она все слышала и понимала, отвечала на вопросы, ее рука была живой и теплой.
«Ты ведь не думал, — спросила Пра, — что я буду жить вечно?»
«Выглядишь хорошо, — положил на столик букет замерзших белых роз Перелесов, — как будто и не болеешь».
«Как там?»
«Где?» — зачем-то уточнил Перелесов, хотя прекрасно понимал, о чем она спрашивает.