Новый вор — страница 6 из 52

От мира отца слегка тянуло перегаром и истерикой по самым неожиданным поводам. Это был мир обиды и вещей, которые надо было постоянно и с несоразмерными трудами доставать, а потом адаптировать к враждебной новым вещам реальности. Перелесов помнил, как отец ездил в лютую зимнюю ночь в Калугу к директору областного театра, который привез из-за границы для него видеомагнитофон. Отец вернулся на первой утренней электричке, прижимая к груди бережно закутанный в одеяло магнитофон, словно пришел с младенцем после прогулки. А потом он приносил домой кассеты, говорил матери, что завтра их надо обязательно вернуть, поэтому смотреть будут всю ночь. На тайные игриво интересовались, будет ли эротика? Приглашенные опасались, что другие (не доверенные) соседи сообщат и в квартиру ворвутся с обыском люди в штатском, предварительно вырубив в доме свет, чтобы невозможно было извлечь кассету из магнитофона. «Кина не будет!» — кажется, так называлась напугавшая альтернативных зрителей статья в «Правде» или «Известиях», где описывалась процедура поимки и наказания любителей запретных кассет. «Но ведь они смотрели диснеевскую «Белоснежку», — изумлялся отец, — за что же два с половиной года?» Он с подозрением косился на Пра, случись ей в момент сбора видеообщества проходить по коридору в кухню или туалет. Мать молча разводила руками, не ручаясь за Пра, а та, брезгливо отвернувшись, уходила в свою комнату, плотно притворяла дверь. Это успокаивало отца. Видимо, он считал, что за закрытыми дверями любые проблемы исчезают сами собой. В мире отца кипели смешанные с испугом страсти. Он никогда не был уверен — не снимут ли в последний момент его спектакль? Почему Любимову можно, а ему нельзя? Почему Ефремов с Табаковым не вылезают из-за границы, а его опять вычеркнули из списка? Это был мир прокуренной кухни, из-за закрытой (вместе с проблемами) застекленной двери которой хмельные тени стучали кулаками по столу, исчезающе раздваивались между «так дальше жить нельзя!» и «когда это кончится?».

И где-то между этими двумя мирами, как между жерновами, существовал незаметный и тихий мир матери. Сколько Перелесов ни пытался, он не мог выявить в нем определяющих признаков. Разве можно считать за них советские эстрадные песни на трофейном пианино, хлопоты по дому, вечернее созерцание телевизора, перепечатку отцовских пьес и сценариев на пишущей машинке? Это был вспомогательный для других миров мир. Как ваза с сиреневыми ирисами или белыми гиацинтами, в хрустальное нутро которой мать старалась не допускать другие цветы, в особенности красные гвоздики, вручаемые отцом Пра седьмого ноября. Или три шубы, о которых она заботилась как о живых? Каждое лето шубы просушивались на балконе, а зимой она обязательно выходила в них на улицу, дождавшись морозных дней. «Хорек гуляет первым, — услышал однажды Перелесов ласково журчащий голос матери перед открытыми створками шкафа в кладовке, — соболь завтра, а норка… — рука матери скользнула в шкаф, — ждет до пятницы, обещали минус пять». Все остальное время шубы в чехлах, с приколотыми булавками мошонками-мешочками, наполненными специальными отпугивающими моль травами, висели в шкафу. При этом, не расставаясь со старыми, мать часто заводила с отцом разговоры, что неплохо бы купить новую — из выдры. «Зачем?» — спрашивал отец. «Затем», — с легким презрением отвечала мать, давая понять, что такие вопросы мужчины не задают, а женщины на них не отвечают. Перелесов однажды поинтересовался у матери, почему она не выделит одну из отдыхающих шуб Пра, ходившей зимой в окостеневшей черной дубленке с прямыми плечами и истершимся полувоенным поясом? «Ни за что не наденет, — испуганно ответила мать, — а если наденет — порвет мне назло». Образ Пра в хорьке, соболе или норочке, похоже, вселил в нее ужас.

Что-то похожее на свой мир появилось у матери только после того, как она устроилась работать в ненавидимый отцом офис господина Герхарда при правительстве России. Не сказать, чтобы этот новый — с томным ароматом духов из причудливых флаконов, долгим и задумчивым изучением своего лица в зеркале, короткими и невнятными телефонными разговорами, шуршащими торопливыми, чтобы не разбудить отца, утренними ускользаниями к машине, которую подавало к подъезду таинственное ведомство господина Герхарда, рассредоточенностью в домашних делах, растущей отстраненностью от Перелесова, отца и Пра — мир понравился ему. Он не принимал его за истинный, в котором, быть может, не было ничего, кроме нетвердой игры на трофейном пианино, вазы с гиацинтами или ирисами, выгуливаемыми на морозе шубами, но который был простодушен и без обмана. И были, были внутри него золотые мгновения, когда мать обнимала Перелесова, приминая узкой ладонью вихры, прижимала к себе, и он без остатка растворялся в этом простом мире, как никогда не растворялся в мире Пра или отца.

Выпутавшись из сплетения родных миров, но не обретя собственного, Перелесов взялся как одежду примеривать на себя чужие. В ту осень он целенаправленно и интенсивно перебрал на предмет возможной дружбы одноклассников. Примеряемая одежда представала странной, как если бы штаны были разной длины, рубашки — без рукавов, пальто — обливало плечи, как цемент, лишая тело маневра. Ну да, помнится, подумал он, эта одежда подгоняется годами и с двух концов, в универмагах ее не купишь. Видимо, сказывалось и то, что Перелесову всегда было плевать на одноклассников. Он лишь по касательной зависел от правил коллектива — с самого детского сада ни к кому не лез и никого к себе не подпускал. Ему, конечно, было далеко до сверхчеловека Авдотьева, но ощущение, что в этом мире ему никто не нужен, как, собственно, и он никому не нужен, поселилось в Перелесове давно и с годами только крепло. Одноклассники не могли этого не чувствовать. Потому и кличка у него была — Сова. По окончанию фамилии и бессознательному пониманию его сущности. Авдотьев (у него была кличка Дот) слишком презирал окружающий мир, чтобы его бояться, но это было бесстрашие самоубийцы, готового отстреливаться из дота до последнего патрона. Как можно не бояться того, что может тебя в любое мгновение убить? Только если сам готов (не возражаешь) принять смерть в своем доте. Перелесов не был готов и возражал. У него не было дота. Он не воспринимал собственную отдельность от мира в неразрывной связи со смертью и этим отличался от Авдотьева. В Перелесове жил подлый, липкий, оскорбляющий и унижающий его страх. Он стремился вознестись над превращающим его в тварь дрожащую страхом, но это (если) и происходило, то самопроизвольно, когда нельзя было отступать дальше, когда за фактом отступления, как за зловеще приоткрытой дверью просматривалась новая отвратительная реальность, где ему отводилась участь (роль), принять которую было хуже (или равнозначно) смерти. На линии этого выбора его трусость превращалась в истерическую отвагу.

Подростковый мир всегда резок, как протыкающий овал угол, причем овал и угол величины изменчивые и взаимозаменяемые. Кто-то с утра «рисовал угол», а к вечеру превращался в «овал», который протыкали другие «углы». Потратив время на разнообразно, но не удовлетворительно в его понимании реагирующих на возможность с ним подружиться одноклассников, Перелесов укрепился в мысли, что не так-то просто свинтиться с другим человеком, соединить угол и овал, подобрать совпадающую резьбу. Кастинг «найди себе друга» не удался. Ему было неинтересно свинчиваться с глупыми, трусливыми, жадными, болтливыми, порно-, криминально-озабоченными или просто никакими одноклассниками.

Оставался только Авдотьев, высившийся над ними как самодвижущаяся волшебная гора. Перелесов ощущал себя свернутой из тетрадного листа лодочкой, подгребающей по утратившему покой житейскому морю к величественной, спрятавшей в небе, как в шляпе, свою вершину горе. При этом он не был уверен, снизойдет ли до него Авдотьев, заметит ли лодочку? Какая ему в том надобность? Но была надежда, что снизойдет, заметит. Все-таки оба они хоть и существовали в стае, частично (как Перелесов) и абсолютно (как Авдотьев) не подчиняясь ее законам, отличали друг друга, как зверьки, чьи холки были выше, чем у остальных.

Он до сих пор в подробностях помнил день, точнее? ранний осенний вечер, когда догнал Авдотьева на набережной Москвы-реки. Прямая спина Авдотьева разрезала впереди темнеющий воздух, как нож черствеющий хлеб. Чтобы его догнать, Перелесову пришлось обойти быстрым шагом молодого человека с зализанными черными волосами в очках и в сухо шуршащем плаще. Он и раньше встречал этого молодого человека в компании другого — пожилого с пронзительным взглядом и застывшим недоумением на широком открытом лице. Рядом с ними обычно бегали два дымчатых пуделя. Потом пудели и пожилой исчезли, но молодой с зализанными черными волосами не изменил привычке прогуливаться по набережной. Его лицо не нравилось Перелесову. В нем было что-то одновременно угодливое и надменное. Перелесов не сомневался, что к нему, вздумай он заговорить с молодым человеком в плаще, будет обращена надменная часть лица.

Сумерки быстро сгущались, появились первые, стыдливо подрагивающие, словно явились на небо незваными, звезды. В воздухе волнистыми слоями стелился дым от походных горелок, на которых водители фур готовили ужин. Сами фуры вытянулись разноцветным изогнутым ятаганом вдоль набережной до самой гостиницы «Украина». Дальше их, похоже, не пускали, дабы механизированный табор или передвижной цирк (кабины некоторых фур напоминали шапито) не оскорблял своим видом центр Москвы и белоснежный отреставрированный комплекс недавно расстрелянного парламента, где сейчас располагалось правительство страны.

В ту пору предприимчивые люди чего только не везли в Москву. Столица России, как ненасытная голодная пасть? поглощала продукты и товары, прошедшие все допустимые и недопустимые сроки годности и стадии уценки. Компанию ночующим в шатрах-кабинах разноплеменным дальнобойщикам составляли подтянувшиеся, скорее всего с Киевского вокзала, дамы. Некоторые угрюмо (не договорились) топтались возле фур. Другие, согласовав размеры вознаграждения, деятельно участвовали в приготовлении ужина, снимали пробу с булькающего на горелках варева, перекатывали веточками на решетках недовольно шипящие, лопающиеся над огнем сосиски. Там и здесь на раскладных столиках сигнально вспыхивали в закатных лучах бутылки и стопки.