чился сквозь границы и позволил карающей руке мстительного режима дотянуться до мирных небес. Он разрушил наше спокойствие, сделал так, что ночами мы лежим без сна, осмысляя безграничный ужас тех минут на сцене в Чатокуа. Он отнял у нас привычную жизнь, заставив размышлять, насколько хрупкой оказывается наша собственная свобода”. Эта речь, а также все, произнесенные вслед за ней, почти заставили меня заплакать, однако я подумал: Не приписывай ему так много власти, Сьюзан. У нас не так‑то просто отнять что‑то. Не говори о нем так, словно он ангел смерти. Он просто придурочный клоун, которому повезло.
Прозвучало более дюжины выступлений, среди говоривших были дорогие для меня друзья – Киран Десаи, Поль Остер, А. М. Хоумс, Франческо Клементе. Меня переполняли эмоции. Было трудно говорить. Однако, когда все закончилось, Элиза включила камеру и стала спрашивать меня об увиденном.
Что ты чувствовал, дорогой, когда увидел, что все они собрались там для тебя в прекрасный солнечный день в Нью-Йорке?
Мой голос дрожал, а дыхание срывалось. Я говорил обрывочными фразами.
Я почувствовал… благодарность… Я был тронут… когда узнал… что моя жизнь… значит… так много значит… для людей. И я был… счастлив… услышать, как читают… то, что я написал.
После мероприятия в библиотеке собрания в мою поддержку стали проходить повсюду – или так казалось, – в Англии, в Канаде, по всей Европе. Я вновь подумал, что любовь – это реальная сила, сила, способная исцелять. У меня нет ни малейших сомнений в том, что та любовь, которую я получал – любовь незнакомых людей и любовь друзей и близких, – сыграла огромную роль в том, чтобы я смог справиться со всем.
Сначала… еще тогда… после фетвы… было довольно много враждебности, даже внутри литературного мира… у меня такое чувство… что может быть теперь… я нравлюсь людям… хотя бы немножко.
Все, что я когда‑либо пытался делать… это хорошо делать свою работу… и делать правильные вещи. Вот и все, что я когда‑либо…
Через некоторое время в тот же день мне нужно было сказать Элизе и о том, как сильно я благодарен ей:
– Ты, черт возьми, делаешь все возможное и невозможное.
Она ответила, что я не должен ее благодарить.
– Но я испытываю глубочайшую благодарность… Я хочу, чтобы ты знала… что я ее чувствую.
Она сменила тему разговора и спросила меня об альбоме “Калипсо” Белафонте, она слышала, как я напеваю мелодии из него.
– “Песня придурка”, – ответил я. – “Сейчас говорю тебе по‑доброму, не привязывай меня к ослу”.
Она попросила меня напеть ее. Я не умел петь даже в лучшие времена, но я спел для нее своим дрожащим прерывающимся голосом: “Они говорят, что я, осел, сошел с ума / Не привязывай меня к ослу / Потому что он высоко на тюке сена / не привязывай меня к ослу”.
Я испытываю радость, признался я, когда говорю с тобой про всякие глупости.
Мероприятие на ступеньках библиотеки дало мне большой энергетический заряд, подействовало сильнее, чем любое лекарство. Я заговорил с Элизой о том, как мы будем возвращать себе свою прежнюю жизнь.
Человек должен отыскать свою жизнь, сказал я. Человек не может просто сидеть и отходить от почти что смерти. Он должен найти жизнь.
Я пытаюсь вспомнить, чувствовал ли я злобу в те первые дни. Я провел в отделении сложной травмы больницы Хэмот восемнадцать дней – восемнадцать самых долгих дней своей жизни, – и когда я пытаюсь мысленно вернуться в свою палату, то могу вспомнить, что был без сил, был исполнен решимости, был опустошен, испытывал депрессию, был ошеломлен, болен, не осознавал происходящее, а еще, в компании Элизы, Зафара и Самин, чувствовал, что люблю и любим. Но я не помню злобы. Я думаю, злоба представлялась мне непозволительной роскошью. От нее не было пользы, а у меня было много других, более важных дел. Я особо не думал о человеке, из‑за чьих действий я оказался в этом месте, и о тех людях, чья смертоносная идеология вдохновила его сделать то, что он сделал. Я думал только о том, чтобы выжить, то есть не только остаться в живых, но и вернуть себе свою привычную, свободную жизнь, которую я так тщательно выстраивал последние двадцать лет.
Мое тело, в которое словно вставили батарейку, справлялось довольно неплохо, даже с учетом всех составляющих. В те дни я многое узнал про потрясающую способность человеческого тела к самовосстановлению. Человек – животное, способное совершать разрушительные (а также изредка благородные) действия, но, когда его существование оказывается под угрозой, включается и начинает править инстинкт. Это был мой инстинкт самосохранения, это он шептал мне в ухо, когда я истекал кровью, лежа на полу в Чатокуа: Живи. Живи. И он продолжал шептать мне, когда я находился на больничной койке.
Что касается прочего – возвращения своей прежней жизни, – я знал, что с этим придется повременить. Впереди меня ждет длинная дорога, и до того, как ступить на нее, мне предстоит выучиться ходить.
Возле моей кровати стояло кресло. Первым шагом было почувствовать, что я сумею сесть в это кресло. Я обнаружил, что поначалу мне требовалась помощь, чтобы менять положение ног, помощь, чтобы присесть, и помощь, чтобы прилечь обратно. Но находиться в более вертикальном положении было приятно, и с каждым днем становилось немножечко проще продвигаться в сторону кресла. С каждым днем я мог делать самостоятельно немножечко больше. День, когда я сумел добраться до туалета, осуществить задачу хорошего пациента по опорожнению кишечника, а затем подтереть себя без помощи медсестры – что ж, тот день стал для меня днем освобождения. Меня охватывал ужас при мысли, что я могу остаться инвалидом, которого кто‑то должен подтирать, мыть, с которым нужно обращаться, как с младенцем. Я начал, очень осторожно, думать о том, что скоро снова сумею стать взрослым.
В ванной комнате не было зеркала. Я все еще не видел своего лица.
Прошло дней десять, и я смог выйти за пределы палаты! Рядом со мной была медсестра, и в тот первый раз я использовал ходунки – те, что британцы называют ходильной рамой Зиммера, – но сумел пройти до середины общего коридора и вернуться обратно. Охранники и сотрудники больницы подбадривали меня, показывая большие пальцы. А потом я с каждым днем мог ходить чуть‑чуть лучше.
То, что я смог самостоятельно осуществлять некоторые ежедневные мелочи, очень меня приободрило. Я был вынужден учиться, как держать зубную щетку и выдавливать на нее пасту, пользуясь только одной рукой. Однако оставались доставлявшие неприятности медицинские вопросы. К разным частям моего тела были прикреплены маленькие мешочки для сбора сочащихся из меня жидкостей. Один из порезов на лице повредил канал, по которому в рот поступает слюна, и слюни стекали у меня со щеки. Решить эту проблему пришел молодой доктор. Он засунул в мое лицо полоску впитывающего материала, после чего стал посещать меня дважды в день, чтобы сильно сдавливать рану и выдавливать небольшой кусочек пропитавшейся слюной полоски. Постепенно подтекание прекратилось. Эта процедура причиняла максимальный дискомфорт, и я начал называть этого врача доктор Боль. Однако она сработала, и к моменту, когда я покидал Хэмот, слюна больше не капала с моего лица.
Моя левая рука оставалась зафиксированной в лангете. Было слишком рано начинать какую‑либо физиотерапию, прежде должны были восстановиться сухожилия. Вкупе с моим ослепшим правым глазом эта искалеченная рука была самым неопровержимым свидетельством моей новой реальности. Многие пытались меня разубедить, утверждая: “По крайней мере вы праворукий”, но эта радостная мысль на самом деле не делала мою жизнь лучше. Главной поддержкой для меня было то, что рядом Элиза, Зафар и Самин.
Когда случилась фетва, Зафару было девять лет, и ему пришлось вырасти с тем, что над головой его отца постоянно висит угроза. Сразу после, как только стало казаться, что все налаживается, его мать, Кларисса, умерла от особо агрессивного рецидива рака груди, случившегося спустя пять лет ремиссии. Ему было девятнадцать. Он прошел через все эти испытания в столь юном возрасте с достоинством и самообладанием, и просто ужасно, думал я, что через два с лишним десятка лет его прошлое вернулось к нему и перенесло из Лондона в это далекое место, где, борясь за свою жизнь, лежал его отец. Совершенно точно я не был единственным, чьи дни изуродовала угроза террористической атаки. Он тоже был жертвой.
Мы с Самин были самыми верными товарищами с того самого дня, когда она появилась на свет в Бомбее через один год и две недели после меня. В детстве у меня никого не было ближе нее. Она дралась с людьми, если считала, что они говорят обо мне плохо, я же выручал ее из неприятностей с родителями. Однажды – наверное, нам было восемь и девять лет – раздался звонок в дверь. За ней стоял чей‑то разгневанный родитель и орал на моего отца:
– Ваша дочь только что избила моего сына!
Мой отец рассмеялся:
– Шшш, – ответил он, – не сообщайте об этом так громко.
Мы оставались близкими людьми всю жизнь. И вот теперь случилось это. Я повторял ей снова и снова, как сильно я люблю ее и как для меня важно – как сильно мне это помогает, – что она приехала. Спустя несколько дней она сказала:
– Странно. Еще никогда ты не был со мной таким милым.
Нашей обычной манерой общения были подколы и шуточки, мы подтрунивали друг над другом, поскольку знали, что нашей любви сантименты ни к чему. И вот я сделался слезливым и сентиментальным. Она, естественно, растерялась: это шло полностью вразрез с моим характером.
– Я всегда был с тобою милым, – возразил я.
– Нет, не был, – с радостью отреагировала она, – не настолько.
До того как Самин приехала в Хэмот, Элиза показывала ей через свой айфон, как я шевелю пальцами, чтобы убедить Самин, что мой мозг функционирует. Приехав, она начала делать для меня то, что мы с ней оба делали в юности для нашей мамы, когда она, усталая, ложилась днем в постель – она разминала мне ноги (и массировала эти красноречивые пальцы), чтобы успокоить меня.