Я решил, что, если в конце концов меня обяжут явиться в суд и дать показания, я скажу ему что‑то в этом роде:
И вот мы стоим здесь: человек, который не смог убить безоружного семидесятипятилетнего писателя, и уже семидесятишестилетний писатель, которого не смогли убить. И некоторым образом – к своему удивлению – я нахожу, что не так уж много хотел бы тебе сказать. Наши жизни пересеклись на мгновение и снова разделились. Моя сделалась лучше после того дня, а твоя ухудшилась. Ты сделал неверную ставку и проиграл. Удача оказалась на моей стороне.
Люди, которые думали, что хорошо тебя знают, говорили о тебе как о человеке, который никогда никому не причинит вреда. Но они не знали тебя настолько хорошо, как думали. Ты проявил себя здесь как потенциальный убийца, который оказался некомпетентен и не справился со своим делом. Ты обманул этих людей по поводу своей истинной природы, но больше ты уже никого не обманешь. И теперь ты стоишь перед всем миром в чем мать родила.
Может случиться, что за те десятки лет, что тебе предстоит провести в заточении, ты овладеешь саморефлексией и поймешь, что совершил зло. Но знаешь что? Мне это все равно. Я думаю, что я пришел в этот суд для того, чтобы сказать тебе именно это. Мне нет дела до тебя, нет дела до идеологии, которую ты, как ты сам считаешь, представляешь и которую ты представил так скверно. У меня есть моя жизнь, есть моя работа и есть люди, которые меня любят. Вот вещи, которые меня заботят.
Твое вторжение в мою жизнь было насильственным и принесло вред, однако теперь моя жизнь продолжается снова, и это жизнь, наполненная любовью. Мне неизвестно, чем будут наполнены твои дни в тюрьме, но я практически уверен, что не любовью. И если когда‑нибудь в будущем ко мне придет мысль о тебе – если такое вообще случится, – то я лишь презрительно пожму плечами. Я не прощаю тебя. Я не не прощаю тебя. Я рад, что проживаю свою жизнь, а не твою. И моя жизнь будет продолжаться дальше.
Я не могу перестать думать о своем утраченном глазе. Каким бы спокойным я себя ни чувствовал в последнее время, с этим я примириться не могу. Беседуя с Дэвидом Ремником из “Нью-Йоркера”, я рассказал, что буду писать эту книгу от первого лица, как раньше написал воспоминания-автобиографию “Джозеф Антон”, поскольку, когда некто наносит тебе пятнадцать ножевых ранений, это ощущается исключительно от первого лица. Это история, которая говорит “Я”. А теперь, сказал я себе, это еще и история, которая говорит “глаз”. В моих мыслях всплывают другие истории о глазах. Я вспоминаю внушающего ужас Песочного человека Э. Т. А. Гофмана (он довольно сильно отличается от основанного на нем персонажа Сон из комиксов Нила Геймана), который кидает людям в лицо горячий песок, после чего похищает их вытекающие глаза прямо из глазниц. Читая Гофмана, я понял, что был не единственным человеком, для которого слепота оказывается самой страшной вещью на свете.
В романе Жозе Сарамаго “Слепота” эпидемия потери зрения внезапно поражает безымянный город, одновременно с этим рушится уклад общественной жизни, начинается кризис, вслед за которым приходят насилие, голод, болезни и, наконец, террор. Я читал его несколько лет назад и понимал, что это выдающееся произведение, однако был разочарован его концом: массовая потеря зрения завершается так же внезапно и неожиданно, как началась, и все люди снова прозревают. У меня было такое же впечатление и от финала другого прославленного романа о массовом заболевании, “Чумы” Альбера Камю, в котором давшее название произведению заболевание тоже просто сходит на нет. В своем новом одноглазом состоянии я нахожу такие финалы еще менее подходящими, чем думал раньше. Те из нас, кто на самом деле слеп – или, как в моем случае, слеп наполовину, – отлично знают, что слепота не может просто взять и пройти.
А еще был Один, который пожертвовал одним из своих глаз, чтобы ему было позволено испить из источника, воды которого даровали испившему их божественную мудрость и полное всеведение. А еще был циклоп Полифем, ослепленный Одиссеем…
Я перечитывал все эти истории о глазах с надеждой, как мне кажется, получить утешение. Они дали мне его совсем немного. Мне не была дарована божественная мудрость, и поскольку я люблю Капри, остров Циклопа, мне трудно связывать его с одноглазым гигантом-людоедом. Даже если потеря глаза нас с ним объединяет.
Однако я нашел источник для утешения и даже вдохновения, я нашел его не в художественной литературе, а в реальной истории наваба Патауди и игры в крикет. Все поклонники крикета – и конечно же все без исключения индийские почитатели этой игры – знают Мансура Али Хана, наваба, то есть правителя крошечного княжеского штата Патауди, прославившегося как “Тигр” или, по большей части в Англии, как “Нооб”, одну из самых ярких звезд этого спорта, игрока, по‑настоящему талантливо владевшего битой, капитана индийской сборной и безгранично гламурного персонажа, мужа одной из кинодив Шармилы Тагор и отца еще двух звезд экрана – Саифа и Сохи Али Хан. Однако за несколько месяцев до начала своей блестящей международной спортивной карьеры, когда ему едва исполнилось двадцать, он попал в автокатастрофу и потерял способность видеть одним глазом. Было сложно поверить, что бьющий игрок с одним глазом, даже обладая выдающимися талантами, сможет отбивать подачи таких внушающих трепет боулеров, как Уэс Холл и Чарли Гриффитс из команды Вест-Индии, главного соперника индийской команды. Однако он играл, и играл прекрасно, и даже был назначен капитаном – на тот момент он стал самым молодым игроком, ставшим капитаном какой‑либо крикетной сборной, – вот так началась его блестящая карьера. Я решил, что Тигр станет для меня ролевой моделью. Если он мог справляться с ужасающей быстротой Холла и Гриффитса, я должен научиться справляться с тем, чтобы налить в стакан воды, не пролив ее, переходить через улицу, не сталкиваясь с другими пешеходами, и в целом успешно справляться с тем, чтобы быть активным человеком с одним глазом в мире людей с двумя глазами.
Кто я? Тот же человек, каким был до 11 августа, или я стал другим? В некоторых вещах я определенно поменялся. Тот, каким я был до 11 августа, никогда не выбрал бы себе в качестве ролевой модели спортсмена, сколь одаренным тот бы ни был. Но дело еще в том, что другие люди также замечают, что я стал другим. Они задают мне вопрос: как то, что случилось, повлияет на ваши произведения? Один из интересующихся сравнил меня с Ницше – именно с ним из всего человечества! – поскольку, как заявил этот человек, когда Ницше начал страдать очень сильной близорукостью, у него изменилась манера письма. Предположительно моя изменится тоже, как с эстетической точки зрения, так и в части порядка изложения мыслей. Когда мне было высказано это предположение, я отреагировал однозначно. Я сказал:
– Не думаю, что это повлияло, или должно было повлиять, или еще вообще хоть как‑то повлияет на мою манеру письма. Стиль, форма и язык любого эпистолярного произведения, вне зависимости от того, художественное оно или нет, определяются требованиями, которые предъявляет к ним само это произведение, и могут отличаться от книги к книге, от барокко до эротики… Я не считаю, что проявления насилия вроде того, что пережил я, способны как‑то влиять на искусство.
Когда я говорил это, то вспомнил кое‑что еще, что частенько говорил до 11 августа. Я предлагал людям:
– Представьте себе, будто вы ничего обо мне не знаете, что вы, может быть, прилетели с другой планеты и вам дали прочесть мои книги, а вы никогда прежде не слышали моего имени и ничего не знаете ни о моей жизни, ни о нападках на “Сатанинские стихи” в 1989 году. И тогда, если вы прочитаете мои книги в хронологическом порядке, я не думаю, что у вас может возникнуть мысль: Что‑то ужасное произошло в жизни этого писателя в 1989 году. Книги идут своей собственной дорогой.
Я вспоминаю, что в то время думал, что существует два пути, по которым фетва может пустить мою жизнь под откос, уничтожить меня как писателя: я могу начать писать “книги страха” либо “книги мести”. Оба эти варианта уничтожат мою индивидуальность и мою независимость и оставят от меня лишь то, что получилось в результате агрессии. Агрессия сделает меня своею частью, и я уже больше не буду собой. И потому единственный верный путь, единственный способ сохранить себя как писателя состоял в том, чтобы прийти к осознанию того пути в литературе, по которому я шел, принять дорогу, которую выбрал, и продолжать двигаться по ней дальше. Для этого требовалось усилие воли. И вот сейчас мне снова задают это вопрос. Кто я? И могу ли оставаться собой?
Многие писатели осознавали разницу между своим публичным и личным естеством. Очень давно в Берлине мы с Гюнтером Грассом встречались в кафе на Унтер-ден-Линден, и он сказал мне:
– Иногда мне кажется, что существуют два человека, Гюнтер и Грасс. Гюнтер – это муж моей жены, отец моих детей, друг моих друзей, он живет в моем доме. А Грасс – это тот, кто находится где‑то там в мире, из‑за него начинается шум, начинаются неприятности.
Еще у Хорхе Луиса Борхеса есть знаменитый текст “Борхес и я”, в котором говорится: “События – удел его, Борхеса… Мне суждено остаться Борхесом, а не мной (если я вообще есть), но я куда реже узнаю себя в его книгах, чем во многих других или в самозабвенных переборах гитары… Я не знаю, кто из нас двоих пишет эту страницу”[20]. А с Грэмом Грином был крайний, но схожий случай – Грэм Грин обнаружил, что у него есть альтер эго, фальшивая сущность, которая вращается в иных социальных кругах и заявляет, что он и есть настоящий Грин. Он получал письма от женщин, в которых они описывали его с ними романтические встречи, он видел фотографии в газетах, на которых другой Грин был изображен в тех местах, где настоящего Грина не было в момент, когда были сделаны снимки. Однажды в Чили его обвинили в том, что он сам и есть ненастоящий Грэм Грин. Они никогда не встречались, настоящий и тот, другой, но рассказывают, что однажды, заселяясь в гостиницу, Грин узнал, что другой Грэм Грин только что из этой гостиницы съехал.