Как бы то ни было, закон работал до боли медленно. Прошло несколько недель, а я так и не имел четкого представления, когда дело поступит в суд – федеральный или штата. В конце концов мне сказали, что “слушания Хантли” – досудебные слушания – запланированы на август. Такие слушания проводятся, чтобы определить, собирается ли суд запретить обвинению использовать в ходе судебного разбирательства отдельные заявления, сделанные обвиняемым или обвиняемой во время пребывания под арестом. Возможно, в этом случае адвокат А., государственный защитник, хотел запретить использовать его (в высшей степени самоинкриминирующее) интервью, которое он дал “Нью-Йорк пост”. Однако адвокат предпочел не вызывать на эти слушания никаких свидетелей и не представлять никаких доказательств со стороны своего подзащитного. Показания давал инспектор Закари Колбин, офицер, арестовавший А. В местной газете написали, что А. рассказал Колбину, что рядом со сценой у него была спрятана сумка. Колбин спросил, не было ли в этой сумке бомбы, на что А. ответил, что не было – внутри были только ножи. Сумку нашли и исследовали. Подтвердилось, что ножи были единственным обнаруженным видом оружия. Так что же, он принес с собой целый набор ножей? Это казалось крайне странным. Довольно рискованно пытаться пронести в зал даже одну единицу оружия. А пронося несколько, рискуешь еще сильнее. Он был уверен, что его сумку не досмотрят? И сколько у него было ножей? Он что, планировал пользоваться не одним ножом? Или не мог определиться, какой именно выбрать? Был ли этот выбор импульсивным? Или просто схватил случайно, неважно-какой-именно? А может, он хотел раздать их публике и предложить присоединиться? У меня не было ответов на эти вопросы. Как бы то ни было, никаких решений в пользу обвиняемого вынесено не было. Прокуроры заявили, что переходят к судебному разбирательству, которое состоится в неопределенную пока дату в 2024 году.
Я спросил Ника:
– Означает ли это, что в результате никакой сделки со следствием не будет и вместо этого пройдет полномасштабное судебное разбирательство, на котором мне придется выступать?
– Возможно, что нет, – предположил Ник, – вероятнее всего, А. все же примет то, какова его ситуация на самом деле, и признает себя виновным в обоих судах.
Ладно, подумал я. Конечно, я приду и дам показания, если это будет нужно. Однако теперь это представляется мне моим гражданским долгом, а не желанием удовлетворить свою потребность.
Почему же произошла эта перемена в моем сознании? Почему “Минута Сэмюэла Беккета” представлялась теперь не столь необходимой, как еще недавно? Бесспорно, по меньшей мере, сама идея о том, что жертва покушения на убийство – я – может оказаться лицом к лицу с тем, кто пытался его убить, в приятной степени драматична, верно? Бесспорно, я мог обдумывать, что бы такого стоящего сказать своему несостоявшемуся убийце, да? Не нашел ли чистейший сюрреализм этой сцены отклика в душе у автора, создавшего множество сюрреалистических сцен? Может ли быть, что это не пойдет мне на пользу?
Ответ на эти вопросы был вполне определенным. Чем больше шагов делал я назад, в сторону “обыкновенной”, “реальной” жизни, тем менее интересным представлялся мне этот “необыкновенный”, “нереальный” эпизод. То, что заботило меня теперь, – продолжение, написание новой главы в книге жизни. Нападение представлялось пятном красных чернил, замаравшим всю предыдущую страницу. Страницу можно перевернуть и продолжить писать дальше.
Я решил, что, если в конце концов меня обяжут явиться в суд и дать показания, я скажу ему что‑то в этом роде:
И вот мы стоим здесь: человек, который не смог убить безоружного семидесятипятилетнего писателя, и уже семидесятишестилетний писатель, которого не смогли убить. И некоторым образом – к своему удивлению – я нахожу, что не так уж много хотел бы тебе сказать. Наши жизни пересеклись на мгновение и снова разделились. Моя сделалась лучше после того дня, а твоя ухудшилась. Ты сделал неверную ставку и проиграл. Удача оказалась на моей стороне.
Люди, которые думали, что хорошо тебя знают, говорили о тебе как о человеке, который никогда никому не причинит вреда. Но они не знали тебя настолько хорошо, как думали. Ты проявил себя здесь как потенциальный убийца, который оказался некомпетентен и не справился со своим делом. Ты обманул этих людей по поводу своей истинной природы, но больше ты уже никого не обманешь. И теперь ты стоишь перед всем миром в чем мать родила.
Может случиться, что за те десятки лет, что тебе предстоит провести в заточении, ты овладеешь саморефлексией и поймешь, что совершил зло. Но знаешь что? Мне это все равно. Я думаю, что я пришел в этот суд для того, чтобы сказать тебе именно это. Мне нет дела до тебя, нет дела до идеологии, которую ты, как ты сам считаешь, представляешь и которую ты представил так скверно. У меня есть моя жизнь, есть моя работа и есть люди, которые меня любят. Вот вещи, которые меня заботят.
Твое вторжение в мою жизнь было насильственным и принесло вред, однако теперь моя жизнь продолжается снова, и это жизнь, наполненная любовью. Мне неизвестно, чем будут наполнены твои дни в тюрьме, но я практически уверен, что не любовью. И если когда‑нибудь в будущем ко мне придет мысль о тебе – если такое вообще случится, – то я лишь презрительно пожму плечами. Я не прощаю тебя. Я не не прощаю тебя. Я рад, что проживаю свою жизнь, а не твою. И моя жизнь будет продолжаться дальше.
Я не могу перестать думать о своем утраченном глазе. Каким бы спокойным я себя ни чувствовал в последнее время, с этим я примириться не могу. Беседуя с Дэвидом Ремником из “Нью-Йоркера”, я рассказал, что буду писать эту книгу от первого лица, как раньше написал воспоминания-автобиографию “Джозеф Антон”, поскольку, когда некто наносит тебе пятнадцать ножевых ранений, это ощущается исключительно от первого лица. Это история, которая говорит “Я”. А теперь, сказал я себе, это еще и история, которая говорит “глаз”. В моих мыслях всплывают другие истории о глазах. Я вспоминаю внушающего ужас Песочного человека Э. Т. А. Гофмана (он довольно сильно отличается от основанного на нем персонажа Сон из комиксов Нила Геймана), который кидает людям в лицо горячий песок, после чего похищает их вытекающие глаза прямо из глазниц. Читая Гофмана, я понял, что был не единственным человеком, для которого слепота оказывается самой страшной вещью на свете.
В романе Жозе Сарамаго “Слепота” эпидемия потери зрения внезапно поражает безымянный город, одновременно с этим рушится уклад общественной жизни, начинается кризис, вслед за которым приходят насилие, голод, болезни и, наконец, террор. Я читал его несколько лет назад и понимал, что это выдающееся произведение, однако был разочарован его концом: массовая потеря зрения завершается так же внезапно и неожиданно, как началась, и все люди снова прозревают. У меня было такое же впечатление и от финала другого прославленного романа о массовом заболевании, “Чумы” Альбера Камю, в котором давшее название произведению заболевание тоже просто сходит на нет. В своем новом одноглазом состоянии я нахожу такие финалы еще менее подходящими, чем думал раньше. Те из нас, кто на самом деле слеп – или, как в моем случае, слеп наполовину, – отлично знают, что слепота не может просто взять и пройти.
А еще был Один, который пожертвовал одним из своих глаз, чтобы ему было позволено испить из источника, воды которого даровали испившему их божественную мудрость и полное всеведение. А еще был циклоп Полифем, ослепленный Одиссеем…
Я перечитывал все эти истории о глазах с надеждой, как мне кажется, получить утешение. Они дали мне его совсем немного. Мне не была дарована божественная мудрость, и поскольку я люблю Капри, остров Циклопа, мне трудно связывать его с одноглазым гигантом-людоедом. Даже если потеря глаза нас с ним объединяет.
Однако я нашел источник для утешения и даже вдохновения, я нашел его не в художественной литературе, а в реальной истории наваба Патауди и игры в крикет. Все поклонники крикета – и конечно же все без исключения индийские почитатели этой игры – знают Мансура Али Хана, наваба, то есть правителя крошечного княжеского штата Патауди, прославившегося как “Тигр” или, по большей части в Англии, как “Нооб”, одну из самых ярких звезд этого спорта, игрока, по‑настоящему талантливо владевшего битой, капитана индийской сборной и безгранично гламурного персонажа, мужа одной из кинодив Шармилы Тагор и отца еще двух звезд экрана – Саифа и Сохи Али Хан. Однако за несколько месяцев до начала своей блестящей международной спортивной карьеры, когда ему едва исполнилось двадцать, он попал в автокатастрофу и потерял способность видеть одним глазом. Было сложно поверить, что бьющий игрок с одним глазом, даже обладая выдающимися талантами, сможет отбивать подачи таких внушающих трепет боулеров, как Уэс Холл и Чарли Гриффитс из команды Вест-Индии, главного соперника индийской команды. Однако он играл, и играл прекрасно, и даже был назначен капитаном – на тот момент он стал самым молодым игроком, ставшим капитаном какой‑либо крикетной сборной, – вот так началась его блестящая карьера. Я решил, что Тигр станет для меня ролевой моделью. Если он мог справляться с ужасающей быстротой Холла и Гриффитса, я должен научиться справляться с тем, чтобы налить в стакан воды, не пролив ее, переходить через улицу, не сталкиваясь с другими пешеходами, и в целом успешно справляться с тем, чтобы быть активным человеком с одним глазом в мире людей с двумя глазами.
Кто я? Тот же человек, каким был до 11 августа, или я стал другим? В некоторых вещах я определенно поменялся. Тот, каким я был до 11 августа, никогда не выбрал бы себе в качестве ролевой модели спортсмена, сколь одаренным тот бы ни был. Но дело еще в том, что другие люди также замечают, что я стал другим. Они задают мне вопрос: как то, что случилось, повлияет на ваши произведения? Один из интересующихся сравнил меня с Ницше – именно с ним из всего человечества! – поскольку, как заявил этот человек, когда Ницше начал страдать очень сильной близорукостью, у него изменилась манера письма. Предположительно моя изменится тоже, как с эстетической точки зрения, так и в части порядка изложения мыслей. Когда мне было высказано это предположение, я отреагировал однозначно. Я сказал: