В общем, когда мы на весенние каникулы всей семьей поехали в Вильнюс, я и не думал стричься. В Вильнюсе мы собирались пробыть неделю, и жить у литовских друзей родителей.
Не буду рассказывать, как здорово мы провели время в Вильнюсе — это отдельная история. Вильнюс жил тогда намного свободней Москвы. Ну. и не всегда это бурление свободы было приятным для нас… Неважно. Главное — что там мне наконец купили джинсы. Они, конечно, были литовского производства, сделанные в полулегальном цеху, насколько я сейчас понимаю, но это были джинсы — и все ярлыки и наклейки у них были на английском и воспроизводили почти в точности оформление настоящих «вранглеров».
Мы просто зашли в большой комиссионный магазин — и увидели несколько полок с новенькими джинсами, из такой притягательно грубой и крупнозернистой темно-синей ткани, со всей медью заклепок и «молний»… Видно, кустари-умельцы сдавали свою продукцию в комиссионки — в «комки», как говорили тогда — чтобы их не замели ещё и за нелегальную торговлю, если уж заметут за нелегальный промысел.
Стоили эти джинсы сорок пять рублей, и такую сумму родители могли себе позволить. Поэтому в Москву я вернулся «оджинсенным», к величайшему моему счастью.
И, естественно, в первый же день после каникул я надел джинсы в школу, вместо положенных форменных брюк. Я как на крыльях летел, чтобы похвастаться перед одноклассниками. Потом уже, когда Женька пошла в первый класс и мне стали доверять водить её в школу, летать мне не удавалось, приходилось тащиться, подстраиваясь под темп моей сестры. Помнишь, Женька, как я ругался на тебя из-за этого. Но тогда Женьке было шесть лет, и в школу ей предстояло пойти лишь на следующий год.
Завуч, как всегда стояла в дверях и проверяла, все ли идут со сменной обувью. Это была «железная» дама старой советской закалки, с громовым голосом и со своими незыблемыми принципами, замшелыми как заброшенный и развалившийся колодец. Отсутствие сменной обуви они считала тягчайшим грехом. И кое-что другое тоже, как очень быстро выяснилось.
Я предъявил мешочек со сменной обувью и уже спокойно проходил дальше, когда услышал за спиной грозный оклик:
— Болдин!
Я обернулся.
— Это что у тебя такое? — вопросила завуч, указывая на мои ноги.
Все ребята, которые в этот момент проходили в двери или выходили из раздевалки, притихли и стали глазеть с жадным любопытством, в ожидании крупного скандала.
— Как что? Джинсы, — ответил я.
— Вот именно! Джинсы! — завуч начинала переходить на крик. — Не школьная форма, как положено, а эта дрянная… дрянная… безобразная… капиталистическая зараза! Как ты можешь, ты, советский школьник, являться в школу в… в этом! — скривив губы, проговорила она. И, естественно, обратила внимание на мою голову. — А это что такое? Я говорила тебе постричься в каникулы — а лохмы так и висят! Ты… нет, ты даже не хулиган, ты хуже, чем хулиган — ты провокатор! Ты думаешь, я допущу такой антисоветский вид? Давай сюда дневник!
Я покорно вручил ей дневник. Она достала красную шариковую ручку и написала в дневнике, изо всех сил вдавливая ручку в бумагу:
«Не допущен до занятий за вид, недостойный советского школьника. Прошу родителей зайти.»
— Вот! — она прямо-таки швырнула мне дневник. — Ступай прочь, и не появляйся в школе, пока не приведешь себя в порядок. И чтоб завтра же был кто-то из родителей!
Делать нечего, я побрел прочь, ошарашенный и убитый таким поворотом событий. Первой мыслью было вернуться домой, но домой идти совсем не хотелось. И я просто отправился гулять куда глаза глядят, не очень присматриваясь, куда я иду.
Очнулся я лишь на Рубцовской набережной. Я стоял, неподалеку от железнодорожного моста, и глазел на воду. Думал я об одном: вырвать из дневника страницу и пустить её в плавание бумажным корабликом, или нет. В конце концов, я решил страницу не вырывать. Ведь ничего дурного я не сделал, и родители сами разберутся, что наша завуч — кондовая тетка, которой лучше не перечить и пообещать ей, что со мной разберутся и меня накажут, но влететь мне не влетит. Во всяком случае, по крупному. Я отлично представлял, что мне скажет отец: «Сам виноват, не надо дураком быть и дразнить быков красной тряпкой. Вот за дурость тебя бы стоило наказать, чтобы впредь был умнее.» И на этом разговор закончится. Волосы, конечно, придется постричь — жалко, мечта походить летом «под хиппи» летит в тартарары. Но если я постригусь совсем немножко, то, наверно, сойдет, а к началу июля волосы опять будут достаточно длинными, чтобы я мог щеголять перед дачными друзьями…
Из оцепенения меня вывел отчаянный крик:
— Гиз! Гиз! Не сметь! Остановись!..
Вздрогнув, я оглянулся. По набережной драпала небольшая собачка фокстерьер, белый, с рыжими и черными пятнами, а кричала его хозяйка, старуха, разодетая так, что у меня челюсть отвисла. Она была в меховой накидке, типа пелерины, и в платье с кружевами, которое смотрелось совсем как бальное. Седые волосы были уложены в сложную прическу и заколоты гребнем.
На мгновение я растерялся. Но потом, сообразив, что надо делать, наступил на конец поводка уже промчавшегося мимо меня фокстерьера. Пес несся как бешеный, а поводок волочился по земле — видно, учуяв что-то, фокстерьер вырвался из рук хозяйки, не ожидавшей такого подвоха.
— Вот так!.. Вот так, держите его, молодой человек! — старуха, задыхаясь, приближалась к нам. — Только не берите поводок в руки, он может вас укусить!
Я стоял как истукан, крепко прижимая поводок к земле, почти целиком перенеся вес тела на одну ногу. Фокстерьер рвался так, что несколько раз чуть не высвободился, и мне, чтобы устоять на ногах, пришлось крепко держаться за ограду набережной.
Старуха подоспела, и тут этот негодяй Гиз совершил последний, самый сильный рывок. Его хозяйка успела схватить поводок, но я уже не устоял и полетел в одну из весенних луж, которых было немало у края тротуара набережной. Точней, это были уже не лужи, а пятна густой, полужидкой и вязкой, грязи — но тем хуже пришлось моим джинсам!
— Мон дью! — запричитала старуха. — Гиз, мон инфан террибль, посмотри, что ты наделал! Спасибо вам огромное, молодой человек — и простите нас, пожалуйста!
Французского я не знал совершенно, ни единого словца, я вообще не начинал ещё тогда учить иностранные языки, но то, как старуха пересыпала свою речь французскими словечками, потрясло меня настолько, что я запомнил все её любимые выражения — и, вроде, воспроизвожу их более-менее правильно.
— Ничего, нормально… — пробормотал я.
Я кое-как поднялся с земли и тупо стряхивал с джинсов липкую грязь. Тем временем, Гиз продолжал рваться куда-то вдаль.
— Ума не приложу, что с ним сегодня, — сказала старуха. — Простите, вы не поможете нам вернуться домой? Я думаю, у вас сил побольше, чем у меня, а кусаться он не будет, если я передам вам поводок из рук в руки, и он поймет, что так хочет хозяйка. А заодно, мы смогли бы привести вас в порядок. Или вы куда-нибудь торопитесь?
— Нет, — ответил я со вздохом. — Я никуда не тороплюсь. И с удовольствием вам помогу. Куда идти?
— На ту сторону реки, на улицу Госпитальный Вал, — ответила старуха. Кстати, разрешите представиться. Меня зовут Мадлена Людвиговна. А вас?
— Леня, — сказал я. — Просто Леня…
— Что ж, Леня, — сказала старуха. — Пошли.
Я подобрал ранец, она вручила мне поводок, и мы побрели в сторону пешеходного моста через Яузу.
— Так вы, получается, не русская? — осмелился спросить я. Поводок я держал с большим напряжением: фокстерьер все время дергал, правда, с каждым разом все слабее, постепенно уясняя, что ему со мной не справиться.
— Да, — ответила она. — Когда я осталась здесь, и получала советский паспорт, у меня спросили, как мое отчество. Моего пап(звали Луи, но от Луи никак не образовывалось хорошее отчество, получалось Луивовна, что-то вообще непроизносимое, вот мы все вместе и решили, что лучше мне быть Людвиговной. Ведь Людвиг — это то же самое, что и Луи, только на более северный манер… — она с любопытством взглянула на меня. — А вы…
— Говорите мне «ты», пожалуйста! — взмолился я. — «Вы» как-то совсем для меня непривычно.
— Хорошо, я постараюсь, — серьезно сказала Мадлена Людвиговна. — А ты почему гуляешь и никуда не спешишь? Прогуливаешь школу?
— Нет, — ответил я. — Это школа прогуливает меня.
Она удивленно наморщила лоб.
— То есть? Не совсем понимаю.
— Ну, меня выгнали за то, что я в джинсах… и с длинными волосами. И велели без родителей не возвращаться.
— Гм… — она ненадолго задумалась. — Зачем же ты носишь джинсы и длинные волосы, если этого нельзя?
— Я не думал, что этого настолько нельзя, — объяснил я.
Она опять задумалась. Мне показалось, у неё есть свое мнение по этому поводу, но она не хочет высказывать его мне.
Довольно скоро мы добрались до добротного «сталинского» дома, в котором жила Мадлена Людвиговна. Дом был всего пяти этажей в высоту, но казался огромным, во-первых, из-за того, что сами этажи были высокими, а во-вторых, из-за того, что он стоял буквой «П», охватывая просторный двор, и так царил над этим двором, что возникало ощущение, будто он возносится до самых небес. Мы прошли мимо беседки, где, по первой теплой погоде, уже расположились старики-шахматисты, вошли в один из средних подъездов, поднялись, втащив упирающегося Гиза, на третий этаж. Мадлена Людвиговна извлекла связку ключей, отперла дверь и вошла.
— Заходи, — кивнула она мне. И позвала, повернув голову в сторону кухни. — Шарлота! Шарлота!
Услышав французское имя, я тихо спросил:
— Это ваша сестра?
— Нет, — ответила Мадлена Людвиговна, плотно запирая дверь и освобождая Гиза от поводка и ошейника. — Это моя, так сказать, конфидентка. Мы знакомы с тех пор, как вместе попали в Россию… Сейчас она живет у меня, потому что вдвоем нам легче справляться, а вообще у неё комната в Санкт-Петербурге… то есть, в Ленинграде.
В то время я в жизни не слышал, чтобы вот так, в разговоре, Ленинград называли по-старинному — Санкт-Петербургом — и, естественно, насторожил уши. Я понял, что о многом могу порасспрашивать этих странных старушек. Когда же они попали в Россию, если Ленинград до сих пор оставался для них Санкт-Петербургом? Ну, и другие вопросы роились. Я бы начал расспрашивать немедля, но тут из кухни в коридор вышла Шарлота: совсем сухонькая, с волосами не то, чтоб жидкими, но и не слишком пышными, уложенными волной то есть. взбитыми искусственно, чтобы создать впечатление пыш