Sinnlichkeit gehabt zu haben; S. 99)[7]. Проповедь целомудрия исходит, по его циническому замечанию, от «verunglückten Schweine». Фейербаховское[8] слово о «здоровой чувственности» он считает словом искупления от болезненного обскурантизма христианской морали. «Парсифаль» Вагнера[9] для него признак вырождения таланта великого композитора, его чрезмерного подчинения Шопенгауэру. Правда, всякое животное, а потому и la bête philosophe, инстинктивно стремится к лучшим и самым благоприятным условиям для проявления своих сил, и к этим условиям относится известное воздержание от чувственности ради приобретения большей свободы и независимости. Женатый философ «gehört in die Komödie»[10], и «Сократ, вероятно, женился (и имел детей?) только ради иронии». Но никакого другого смысла, как только служить одним из средств личной независимости, аскетизм не имеет, и свобода нравов есть для Ницше все-таки необходимое условие и этой самой независимости как средство для полного самоурегулирования личности на пути к достижению полнейшего расцвета сил, т. е. высшей гениальности. Поэтому он допускает только «веселый аскетизм» (heiterer Asketismus) божественного и оперившегося животного, «которое более парит над жизнью, чем покоится в ней» (S. 112). Но проповедь аскетизма как пути к духовному совершенству, как средства избавиться от вины, греха и страданий Ницше клеймит презрением. Аскетизм христианский был временным и случайным идеалом, случайным способом решения проблемы — «ради чего страдать». Это был идеал «faute de mieux»[11]. «Воля к жизни» была временно спасена этим решением вопроса, ибо человек лучше готов стремиться к своего рода «ничто», чем не стремиться ни к чему (S. 181–182). Но теперь пора стряхнуть с себя нелепое ярмо.
Совершенно иначе смотрит на воздержание, самообуздание и самоотречение Толстой. Правда, и ему чужд средневековый идеал монашества и добровольного удаления от жизни в пустыню и одиночество, но вместе с тем Толстой видит в воздержании от чувственности, от всяческого сладострастия и животности — первую задачу духовной человеческой личности. Мы знаем, как энергично, всеми писаниями своими, начиная от «Анны Карениной» и кончая «Крейцеровою сонатой» и «Послесловием», он проповедует целомудрие, как красноречиво в «Первой ступени» он восстает против мясоедения, а в «Плодах просвещения» — против обжорства, какой он враг вина, табака и всяких наркотических средств, как глубоко запала в его душу мысль о необходимости упрощения жизни и отречения от всякой роскоши, излишеств и ложных потребностей.
Прежде чем перейти к критике обоих миросозерцаний, которые все-таки оба односторонни и не удовлетворяют всех запросов человеческой души, я сделаю их окончательное сопоставление.
Ницше — представитель западноевропейской изломанности, Толстой — носитель идеалов восточноевропейской непосредственности. Ницше мечтает о восстановлении во всех правах древнеязыческого культурного идеала, соединенного с полным и сознательным отречением от христианства. Толстой, наоборот, ищет очищенного от всяких языческих примесей христианского идеала жизни и в своей ненависти к язычеству отвергает и науку, и искусство, и государственные формы, созданные древнею дохристианскою культурою. И Ницше и Толстой — рационалисты, ищущие в разуме последнего критерия истины. Но Ницше — эстетик рационализма, Толстой — моралист с рационалистическою подкладкой. Над чудом и таинством оба смеются, но один — во имя таинства обаяния красоты, т. е. внешнего совершенства формы, другой — во имя чуда абсолютного торжества любви и добра. Оба мыслителя провозглашают своим девизом безусловную свободу и самостоятельность личности, но Ницше мечтает о торжестве отдельной, исключительной личности на почве порабощения и организованного эксплуатирования масс, — Толстой — о самостоятельности и высшем достоинстве всякой личности путем уничтожения взаимной или коллективной эксплуатации. Ницше мечтает о торжестве человека-животного в осуществленном путем ловкого насилия над массами идеале «сверхчеловека». Толстой более скромно помышляет только о полном воплощении идеала «человека» путем его собственного свободного отречения от всякого насилия над чужою личностью.
Ницше — анархист-революционер и, как всякий революционер, догматик деспотизма. Толстой — самый решительный враг анархии, революции и деспотизма, так как даже не верит в их возможность, если только будет обеспечена полная нравственная свобода и ответственность личности. Ницше, хотя и враг современной культуры, но только потому, что она ему кажется недостаточно радикальною: борьба за существование недостаточно откровенна, произвол недостаточно обеспечен от преследования. Любовь, милосердие, симпатия, сострадание — тормозы прогресса. Уничтожьте законы нравственности и всякую ответственность, чтобы личность могла достигнуть полного развития своей стихийной мощи. Уничтожьте законы (конечно, не внутренние, нравственные, которые нельзя уничтожить, а внешние, социальные), говорит и Толстой, но говорит так только потому, что эти законы, по его мнению, совершенно лишнее стеснение человеческой личности, тормоз ее высшему духовному развитию, полному торжеству среди людей любви, милосердия, сострадания. И Толстой — враг современной культуры, но потому, что она кажется ему в корне ошибочной, нехристианской: личность недостаточно свободна; всякая борьба за существование исчезнет, если личность будет совсем свободна и поймет «волю Пославшего ее в мир». Все высшие силы личности проявятся лишь тогда, когда она сама добровольно отречется от всякой мощи и силы, от всякого законного насилия.
Не ясно ли, что коренное различие обоих мыслителей всецело сводится к одному: к противоположному взгляду их на человеческую природу. Ницше считает человека животным — злым, злейшим из животных — и думает, что, пожрав некоторое количество своих ближних и высосав соки из десятков и сотен себе подобных, более сильный человек-животное, в своей ничем не сдерживаемой роскошной упитанности, превзойдет самого себя и станет в ряды новой породы усовершенствованных животных, которая обозначается им посредством понятия «сверхчеловек». Толстой думает иначе: смирение и терпение, самоотречение и любовь — коренные свойства человека как человека. Человек именно этими свойствами отличается от животного. Его природа добрая, хорошая. Не озлобляйте его, и он совсем будет добр. Дозвольте ему быть самим собою, и он никого не тронет, никого не пожрет; в естественных условиях жизни он станет «настоящим человеком», носителем божеских чувств и помыслов. Не нужно сверхчеловека, ибо человек уже есть сверхживотное; образ и подобие Бога.
Совершенно ясно, что противоположность нравственных миросозерцаний обоих моралистов, может быть бессознательно для них самих, имеет основанием противоположность их теоретических воззрений на природу мира и человека.
Ницше — материалист, атеист и эволюционист довольно фантастического склада. Он мечтает о трансформации «человека-животного» в новый вид животного, подменивая этою перспективой идею нравственного, духовного самоусовершенствования. С особенною любовью, и даже с каким-то странным наслаждением, Ницше пользуется всяким случаем, чтобы соединять термины Thier и Mensch. «Diese englische Psychologen» (сами английские психологи!) признаются им за «tapfere, grossmüthige und stolze Thiere» (Geneal. S. 2). «Der Priester ist die erste Form des delicateren Thiers», — говорит он в другом месте (Ibid. S. 136). О современном человеке он выражается, что он «ein krankhaftes Thier» (болезненное животное), а о человеке вообще, что он «das tapferste und leidgewohnteste Thier» (самое храброе и к страданиям привычное животное). Трудно перечислить все сочетания, в которых Ницше употребляет оба понятия. Говоря о субъекте человека, Ницше говорит, что совершенно подобно тому, как народ различает молнию как субъект от ее свечения как действия, так и народная мораль отделяет субстрат сильного человека, свободного проявить или не проявить свою силу, от самих этих проявлений. «Но такого субстрата нет, нет бытия вне деятельности, вне действия, становления: деятель присочинен к действию, действие есть все» (Ibid. S. 27). В существование субъекта как субстрата, т. е. как субстанциальной души, Ницше не верит. «Субъект, — говорит он, — или говоря популярнее — душа, может быть, потому был до сих пор лучшим предметом верования на земле, что он давал возможность излишку людей — слабым и приниженным всякого рода — исповедовать тот возвышающий самообман, что слабость есть тоже свобода, что то или другое существование есть заслуга» (Ibid. S. 28). «Говорят о любви к врагам — и потеют при этом (und schwitzt dabei)». — Таким образом, существования души Ницше не признает. Точно так же не верит он и в Бога.
«Там, где дух (как мысль, сознание) в наше время работает строго, могущественно и без подделок, — говорит Ницше, — он обходится вообще и без идеала, — и популярное выражение для этого воздержания есть атеизм (куда не входит воля к правде)». «Безусловный, честный атеизм, — а его атмосферою мы только и дышим все, (?) более интеллигентные люди нынешнего столетия, — не стоит, однако, в противоречии со всяким идеалом, как может казаться; он есть, наоборот, одна из последних фаз его развития, одна из последних форм его выражения и внутренних его следствий, — он есть лишь конечная катастрофа двухтысячелетнего приплода истины, которая в конце концов запрещает нам ложь веры в Бога» (Ibid. S. 179).
Достаточно этих ссылок, чтобы видеть, в какой степени Ницше материалист и атеист. Душа и Бог — суеверия. И этим объясняется скачок Ницше от человека-животного к сверхчеловеку, — минуя стадию «человека» в истинном смысле этого слова. Неудивительно, что этот последовательный материалист, атеист и эволюционист на почве морали повторяет уже без всякого скептицизма и ложного стыда знаменитую мысль Ивана Карамазова, так блистательно оправданную Смердяковым, что если кто не верит в Бога и в бессмертие души, тому «все позволено».