лоте и серебре, но столь же постыдно — в воде и похлебке". — (19) "А как же, если их не будет?" — Ты спрашиваешь, где лекарство от нужды? Голод кладет конец голоду. А не то какая разница, велики или малы те вещи, которые обращают тебя в рабство? Важно ли, насколько велико то, в чем может отказать тебе фортуна? (20) Эта самая вода и похлебка зависит от чужого произвола; а свободен не тот, с кем фортуна мало что может сделать, но тот, с кем ничего. Да, это так; если ты хочешь потягаться с Юпитером, который ничего не желает, — нужно самому ничего не желать". Всё это Аттал говорил нам, а природа говорит всем[5]. Если ты согласишься часто об этом думать, то добьешься того, что станешь счастливым, а не будешь казаться, то есть будешь казаться счастливым самому себе, а не другим. Будь здоров.
Письмо CXI
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Ты спросил меня, как назвать "софизмы" по-латыни. Многие пытались дать им название, но ни одно не привилось; как видно, сам предмет для нас был неприемлем и настолько неупотребителен, что противились даже его имени. Мне самым подходящим кажется то, которое употреблял Цицерон: (2) он называл их "изворотами"[1], поскольку тот, кто им предался, только хитро запутывает мелкие вопросы, ничего полезного для жизни не приобретая, не став ни мужественней, ни воздержней, ни выше духом. Зато всякий, кто занимается философией ради собственного исцеления, делается велик духом и неодолим, преисполняется уверенности и кажется тем выше, чем ближе подойдешь. (3) Что бывает с большими горами, чья высота плохо видна смотрящим издали, и только приблизившимся становится ясно, как вознеслись их вершины, — то же самое, Луцилий, происходит и с подлинным философом, доказывающим свою подлинность делами, а не ухищрениями. Он стоит на возвышении, всем видимый снизу вверх, и величье его — истинное. Он не обувает высоких подметок и не ходит на цыпочках, наподобие тех, кто уловками прибавляет себе росту, желая казаться выше, чем на самом деле. Он доволен своим природным ростом. (4) Да и как ему быть недовольным, если он дорос до того, что фортуне к нему не дотянуться? Значит, рост его выше человеческого и при любых обстоятельствах остается одинаковым, будет ли теченье жизни благоприятным или же она бурно понесется через пороги трудностей. Такого постоянства не дадут хитрые извороты, о которых я только что говорил. Душа забавляется ими, но без пользы для себя, и низводит философию с ее высот в низину. (5) Я не стану запрещать тебе иногда ими заняться, — но только тогда, когда тебе захочется побездельничать. В том-то и вся беда, что в них есть некая приятность, они держат в плену душу, соблазненную видимостью тонкости, и не отпускают, хоть ее и зовет неодолимая громада дел, хотя всей жизни едва хватает на то одно, чтобы научиться презирать жизнь. — "А не управлять ею?" — спросишь ты. Это дело второе; ведь только тот, кто презрел ее, сумеет хорошо ею управлять. Будь здоров.
Письмо CXII
Сенека приветствует Луцилия!
(I) Клянусь тебе, я и хочу образовать твоего друга, как ты желаешь, и решил сделать это, — да он слишком тверд, чтоб воспринимать, или вернее — и это еще хуже — слишком мягок, чтобы воспринимать, и сломлен долголетними дурными привычками. Я хочу привести тебе пример из нашего ремесла. (2) Не всякая лоза годна для прививки: та, что стара и изъедена, и та, что не окрепла и гнется, либо не принимают привоя, либо его не питают, не дают срастись с собой, не перенимают его свойств и природы. Поэтому мы и делаем обыкновенно надрез над землею, чтобы, если лоза не ответит, попытать счастья вторично и сделать новую прививку под землею.
(3) Тот, кого ты в письме поручал мне, не имеет сил; он предавался порокам и оттого подгнил и отвердел одновременно. Он не может ни принять, ни вскормить привой разума. — "Но ведь он сам жаждет!" — Не верь! Я не хочу сказать, что он тебе лжет; он сам воображает, будто жаждет. Роскошь ему опротивела, однако он скоро снова с нею помирится. — (4) "Но он говорит, что такая жизнь ему в тягость". — Не спорю; а кому она не в тягость? Люди и любят, и ненавидят свою жизнь. Вынесем ему приговор тогда, когда он на деле докажет нам свою ненависть к роскоши, а сейчас они только в размолвке. Будь здоров.
Письмо CXIII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Ты требуешь написать тебе, что я думаю о вопросе, так часто обсуждаемом нашими: одушевленные ли существа — справедливость, мужество, разумность и прочие добродетели. Такими тонкостями, Луцилий, мы только одного и добьемся: всем покажется, будто мы заняты пустыми упражнениями ума и от нечего делать предаемся бесполезным рассуждениям. Я поступлю, как ты требуешь, и изложу мненье наших. Но признаюсь, сам я сужу об этом иначе. Есть вещи, которые пристали только носящим сандалии да короткий плащ [1]. Итак, вот что занимало древних, или вот чем занимались древние.
(2) Душа, бесспорно, одушевлена, поскольку и нас делает одушевленными, и все одушевленные существа получили от нее имя. Добродетель же есть не что иное, как душа в известном состоянии; значит, и она одушевлена. Далее: добродетель производит действие, а это невозможно для того, в чем нет самодвиженья; если же самодвиженье, присущее только одушевленным предметам, есть в ней, то и она одушевлена. — "Но если добродетель одушевлена, то она обладает добродетелью". — А почему бы ей не обладать самой собою? (3) Как мудрец все делает через добродетель, так и сама добродетель. — "Стало быть, одушевлены и все искусства, и всё, что мы думаем, всё, что наш дух объемлет собою, и в тесноте нашего сердца обитает много тысяч одушевленных существ, а каждый из нас — это множество живых существ, либо каждый содержит в себе множество их". — Ты спрашиваешь, что отвечают в опроверженье этого? Каждый из названных предметов одушевлен, но вместе они множеством одушевленных существ не будут. — "Как так?" — Я скажу тебе, если ты приложишь все свое вниманье и сообразительность. (4) Отдельный одушевленный предмет должен иметь отдельную сущность, а у этих всех душа одна; значит, быть отдельными они могут, быть множеством не могут. Ведь я — и человек, и живое существо, но ты не скажешь, что нас двое. Почему? Потому что двое должны существовать порознь, иначе говоря, должны быть отделены друг от друга, чтобы их было двое. А что множественно внутри единого, то относится к одной природе и, значит, существует как одно. (5) И душа моя одушевлена, и сам я — существо одушевленное, однако нас не двое. Почему? Потому что душа есть часть меня самого. Любой предмет может считаться отдельно, если он самостоятелен, а где он — лишь член другого предмета, там его нельзя рассматривать как нечто особое. — "Почему?" — Я отвечу: все особое должно принадлежать самому себе и быть завершенным в себе независимым целым.
(6) Я признавался тебе, что сам сужу об этом иначе. Ведь если с этим согласиться, то не одни добродетели окажутся одушевленными существами, но и противоположные им пороки и страсти, такие как гнев, скорбь, страх, подозренье. Можно пойти еще дальше: одушевленными будут все наши мысли, все сужденья, — а с этим уж никак нельзя согласиться. Ведь не все, что исходит от человека, есть человек. — (7) "Что такое справедливость? Некое состояние души. Значит, если душа одушевлена, то и справедливость также". — Нет, она есть состояние души и некая ее сила. Одна душа превращается во множество обличий, но не становится другим существом всякий раз, как совершает нечто другое; и то, что исходит от нее, не есть одушевленное существо. (8) Если и справедливость — одушевленное существо, и мужество, и прочие добродетели, то перестают ли они порой существовать, а потом снова возникают, или же пребывают всегда? Добродетели перестать существовать не могут, значит, в одной душе теснится множество, несчетное множество живых существ. — (9) "Но их не множество, все они привязаны к одному и остаются частями и членами одного и того же". — Значит, мы представляем себе душу подобьем гидры со многими головами, из которых каждая сама по себе сражается, сама по себе жалит. Но ведь ни одна из этих голов не есть одушевленное существо, все они — головы одного существа; и вся гидра — одно существо. А в химере ни льва, ни змея нельзя назвать отдельными существами: они — части химеры и, значит, отдельными существами не могут быть.
Из чего ты можешь сделать вывод, будто справедливость — одушевленное существо? — (10) "Она оказывает действие, приносит пользу, обладает движением, а обладающее им есть одушевленное существо". — Это было бы правильно, если бы она обладала самодвижением; но справедливость движима не самою собой, а душою. (11) Всякое живое существо до самой смерти остается тем же, чем появилось на свет; человек, покуда не умрет, остается человеком, лошадь — лошадью, собака — собакой, и перейти одно в другое не может. Справедливость — то есть душа в неком состоянии — существо одушевленное. Что же, поверим! Далее, одушевленное существо есть и храбрость — также душа в неком состоянии. Какая душа? Та же, которая только что была справедливостью? Одушевленные существа остаются, чем были, им не дано превратиться в другое существо и положено пребывать в том же виде, в каком они появились на свет. (12) Кроме того, одна душа не может принадлежать двум существам, а тем более — многим. Если справедливость, мужество, умеренность и все прочие добродетели — одушевленные существа, как же может быть у них одна душа на всех? Нужно, чтобы у каждой была своя, — или же они не будут одушевленными существами. (13) Одна тело не может принадлежать многим существам, — это и наши противники признают. Но что есть тело справедливости? Душа! А тело мужества? Опять-таки душа! Не может быть у двух существ одно тело. — (14) "Но одна и та же душа переходит из состояния в состояние, становясь то справедливостью, то мужеством, то умеренностью". — Могло бы быть и так, если бы душа, став справедливостью, переставала быть мужеством, став мужеством, переставала бы быть умеренностью; но ведь все добродетели пребывают одновременно.