Когда кто-то выступает против культурного релятивизма, иногда его упрекают в том, что он нетолерантен к мнениям других, ведь в итоге может оказаться, что он ошибается. То, что кажется мне и многим другим правильным в моральном плане, в будущем может оказаться ложным, то есть откровенным злом. Сходным образом верно и то, что в прошлом люди совершали серьезные моральные ошибки из лучших побуждений.
Почему же мы вообще должны доверять своим моральным суждениям? Может быть, нам стоит настолько расширить нашу терпимость к иным образам жизни и мысли, чтобы мы, например, могли допустить, что китайский вариант коммунистической диктатуры морально превосходит либеральное понимание демократического правового государства?
В действительности, из морального реализма следует, что в моральных вопросах можно заблуждаться. В большинстве случаев верен общий философский принцип о том, что везде, где можно быть правым, можно и ошибаться [109].
Тому есть простая причина: помимо всего прочего, истина и ложь — это нормы суждения об актах нашего мышления. Утверждать нечто — это вид акта: мы делаем что-то, когда мы что-то утверждаем. Если кто-то что-то утверждает, он автоматически расписывается в том, что утверждаемое им истинно. По этому критерию затем и оценивается утверждение.
Утверждение может быть заблуждением, если оно ложно. Не все заблуждения одинаково плохи. Медицинское заблуждение может иметь фатальные последствия; если же я заблуждаюсь, думая, что ключ лежит у меня в правом, а не в левом кармане куртки, от этого мало что зависит.
Заблуждение отличается от лжи. В целом, ложь — это утверждение, автор которого считает его ложным, но при этом представляет его (устно, письменно и т. д.) другому лицу как истинное. Тот, кто врет, намеренно говорит ложное. Таким образом, тот, кто заблуждается, не лжет, потому что заблуждающийся не знает истины. К примеру, я не знаю сейчас, где находится Анна Вилль[110]. Если я на каких-то недостаточных основаниях считаю, что я знаю, что она в Мюнхене, заблуждаюсь в этом, звоню другу и решительно заявляю, что она в Мюнхене, я не вру, так как я не знаю, что она не в Мюнхене.
Если кто-то что-то утверждает, он выдвигает притязание на истинность. То, что некто говорит, в итоге должно быть правдой. Притязание на истинность — это, конечно, не гарантия истинности, а нормативный статус. Это значит, что притязание на истинность можно оценивать по тому, реализуется оно или же терпит крах. Тот, кто выдвигает притязание на истинность, может быть впоследствии оценен на основе фактов: если все так, как он говорит, он прав, то есть он сказал правду; в противном случае он ошибся. Об этом говорит древнейшее из известных определений истины, обнаруживаемое у Аристотеля.
Сказать, что то, что имеет место, не имеет места, или что имеет место то, что места не имеет, есть заблуждение [или ложь — М. Г.], а сказать, что то, что имеет место, имеет место, и что то, что не имеет места, не имеет места, есть истина, так что тот, кто утверждает, что нечто имеет или не имеет места, либо говорит истину, либо заблуждается [или лжет — М. Г.][111].
Мы, люди, подвержены ошибкам в своих притязаниях на истинность, что в философии называют фаллибельностью [112]. Причина того, что мы фаллибельны, заключается в том, что мы всегда судим в условиях нехватки времени и никогда не бываем способны охватить все факторы, существующие в действительности, вынося интересное, информативное суждение. Неинтересным в силу своей значительной неинформативности будет мое утверждение о том, что я сейчас что-то утверждаю. В равной мере неинформативно будет утверждать, что Берлин — это город, который называется «Берлин».
Утверждения можно подразделить на те, что вообще не содержат никакой информации, и те, что содержат очень много информации. Эта классификация частично зависит от наших интересов. Человеческие притязания на истинность и знание в основном реализуются не в вакууме чистого мышления, а в действительности, которую мы своими утверждениями пытаемся ухватить, а также передать. Таким образом, притязания на истинность не являются независимыми от любых интересов.
Но это ни в коем случае не значит, как могли бы сейчас возразить релятивисты среди вас, что не существует объективной истины. Верно то, что не существует абсолютно нейтральной позиции, никакого «взгляда из ниоткуда», как назвал это американский философ из США Томас Нагель [113]. Если верно, что в Берлине идет дождь, то эта информация обладает различным практическим значением в зависимости от того, кто и кому ее сообщает или же кто и когда ее констатирует. Если я еду в Берлин как турист и узнаю, что там сейчас дождь, я возьму с собой зонтик и, возможно, расстроюсь. Если же я нахожусь в летнем отпуске в Греции и слышу, что в Берлине идет дождь, я, возможно, почувствую облегчение или даже обрадуюсь, испытаю сочувствие своим согражданам в Берлине или радость за бранденбургских фермеров. Если же я занимаюсь городским садоводством в Берлине или даже зарабатываю себе на жизнь сельским хозяйством, эта информация для меня существенна и даже руководит моими действиями. Но все это никак не отменяет того, что в Берлине идет дождь, если истинно, что в Берлине идет дождь. Истина в большинстве случаев — это не вопрос интересов, она объективна в том смысле, что нечто имеет место независимо от наших интересов, то есть истинно.
Тот, кто может заблуждаться, может быть и прав. Это можно легко выразить в элегантном, восходящем к Рене Декарту аргументе. Если бы мы исключительно заблуждались, то есть никогда не были бы правы, то мы бы заблуждались и в том, что мы всегда заблуждаемся. Это значило бы, что мы вообще не могли бы задать вопрос о том, заблуждаемся ли мы всегда, так как в таком случае мы бы не заблуждались в том, что мы задаем вопрос о том, заблуждаемся ли мы всегда. Короче говоря: тот, кто спрашивает себя, заблуждается ли он, не заблуждается в том, что он спрашивает себя, заблуждается ли он.
Состроив напряженное лицо мыслителя, спросите теперь себя, заблуждаетесь ли вы всегда. Если вы попытались исполнить мою просьбу, вы не ошиблись, а действительно задали себе вопрос. В этом соль самого известного высказывания философии Нового времени: Cogito, ergo sum (я мыслю, следовательно, я существую)[114].
Вернемся к теме ценностей. Ценности функционируют в нашей повседневной жизни как ориентиры наших моральных оценок. То, какие ценности мы считаем своими, говорит о том, кто мы и кем хотим быть. Разумеется, мы можем заблуждаться, во‐первых, в том, какие ценности действительно существуют, и, во‐вторых, в том, как сохранять верность нашим ценностям в данной ситуации.
Возьмем для иллюстрации морально значимое решение о терапии тяжело больного родственника. Мы узнаем, что близкий родственник страдает от рака с вероятно смертельным исходом. При этом в нас вновь и вновь начинает теплиться надежда, так как на рынок выходят новые методы терапии, которые, конечно же, еще не были однозначно подкреплены исследованиями и успехами в лечении. Кроме того, сохраняется и тот вариант, что, быть может, какой-нибудь целитель или метод альтернативной медицины сможет справиться с проблемой.
В таких пограничных ситуациях человеческой жизни мы познаем самих себя. Мы узнаем что-то о том, насколько глубоко мы на самом деле связаны с родными, каковы в действительности наши ценности и убеждения. Ведь мы должны в условиях нехватки времени выносить сложные суждения, имеющие серьезные последствия. Стоит ли нам требовать от смертельно больного родственника снова проходить жесткую химиотерапию, даже если она не сулит никакого результата? Что советовать людям, которые находятся в таких сложных жизненных ситуациях, чтобы не отбирать у них надежду, но и не давать им жить в иллюзиях? Что некто значит для нас и кем мы действительно являемся перед лицом этого человека, мы ощущаем не позднее, чем в разделяемом опыте скорби от утраты этого человека. В пограничных жизненных ситуациях, к которым во всех обществах относятся в особенности рождение и смерть, мы на собственной шкуре узнаем, о чем идет речь в этике, так как наши суждения о самих себе, других и о том, что мы должны делать, приобретают наибольший вес.
Во времена коронавирусного кризиса это стало особенно ощутимым, так как наши общественно разделяемые и политически реализуемые моральные суждения теперь имеют значение. Когда дело доходит до того, чтобы выбирать, какие жизни следует спасать в виду нехватки ресурсов системы здравоохранения, врач реанимационного отделения сталкивается с вопросом о том, кому он поможет сначала, если у него будет слишком мало аппаратов ИВЛ: молодой матери с тремя детьми или нобелевскому лауреату, который может стоять на пороге прорывного открытия? Фактически это безвыходная ситуация, так как любое принятое решение в итоге будет морально неприемлемым.
Но по той же причине это не моральная дилемма, так как в данном сценарии невозможно поступить правильно. Действительная дилемма имела бы место, если бы поступить правильно можно было, лишь поступив в другом отношении неправильно, а здесь этого нет. Если можно вообще поступить только неправильно, то есть если нужно выбирать меж двух зол, это не моральная дилемма, а настоящая трагедия.
Если некто, кто способен и даже призван спасать людям жизни, должен выбирать, кого из поступающих к нему людей следует спасать первым, такое решение не может полностью обеспечиваться моральными доводами, так как в любом случае ценность одной жизни будет сравниваться с ценностью другой жизни.
Но соответствующая моральная вина лежит не на плечах врача, так как он не в ответе за нехватку ресурсов. Поэтому соответствующие комиссии издают директивы, которые должны помочь принимать решения на основе бюрократически легитимированного документа врачу, целью которого всегда будет спасение всех человеческих жизней. Это психологически освобождает его от ужасной ответственности, так что мы можем требовать от него действий, которые необходимо совершать как можно скорее, но которые в конечном счете несостоятельны