Нравственный скальпель Блока — страница 2 из 4

замыслу величественный, а со стороны и в деталях слегка карикатурный, дал отрицательный результат, провалился. Сверхчеловеческое слияние оказалось невозможным. Мечта обманула, «как всякая мечта». Заметим, что в эпоху Пушкина похожий эксперимент, много опережая своё время, поставил, хоть и не в таком масштабе (но зато и без карикатурности), Евгений Боратынский. Там тоже «мечта обманула», но додумать эту мысль, уразуметь невоплотимость этой мечты умный Боратынский не может: его не пускает эпоха гармонической точности. Мешает каррарский мрамор пушкинского стиха. Атом еще целомудрен, пространство не кривляется, галактики не разбегаются.

В XX веке эксперимент Блока, непонятный в прежние века, стал едва ли не обязателен для поэта; таково было нравственное требование времени. Носитель поэтического дара должен сам, на своем опыте, не с чужих слов, убедиться, что эта мечта (новая мечта) несбыточна, — без этого вряд ли поэт может состояться. Но гибнуть при этом, спасибо Блоку, другим уже не обязательно. Трагический масштаб пережитого Блоком отвечает трагическому масштабу его дарования, а возможность для такого эксперимента, не обязательно со столь страшным исходом, создала новая эпоха, противопоставившая себя эпохе гармонической точности; у той, прежней, не было для такого ужаса выразительных средств.

Свет дня неподкупен! Как много стоит за этим изумительным тропом… Принизим, однако, приземлим его на минуту прямой расшифровкой. Выходит, что вечерний свет или утренний — подкупен, а раз подкупен, то и подкуплен: то есть льстит нам. Можно этот смысл и вообще опошлить, да и сделано это уже не раз, под бренчание струн: «Знакомлюсь только днём, а если выйдет вечером, то лишь под фонарем», — это сопоставление полезно, чтобы понять, какая высота задана Блоком.

Среди достижений новейшего времени есть такое: мы не можем отказать женщине в том, что позволяем мужчине. Душа человеческая, оставаясь клубком противоречий, требует равенства, равноправия. Как Пушкин изумился бы, увидев женщину в брюках на балу, не в маскараде! Конечно, трудность, пока не преодолённая, тут осталась: физиологическое назначение полов, их природное различие пока не снято. Традиция тоже тут. Веками традиция выпячивала ролевое различие мужчин и женщин, противопоставляла их друг другу во всем, начиная с внешности, с одежды, упивалась этим несходством, черпала в нем взаимное влечение и столь несхожие вещи, как восхищение женщиной и помыкание ею. Была ли бесправная женщина прошлого всегда несчастнее свободной и раскрепощенной женщины современности, в своих повадках и одежде похожей на мужчину, вопрос не совсем простой. Этот вопрос отложим, а признаем вот что: мечта, владевшая Пушкиным в его последнем матримониальном предприятии; мечта, в конечном счете разрешившаяся столь трагически; мечта пожалуй и красивая, но очень обычная, традиционная и почти пошлая (разве мог он жениться не на молоденькой, не на целомудренной, не на красавице?), — была несопоставимо мельче мечты Блока. Зато и трагедия, которой увенчалась космическая любовь Блока, необычней и страшней трагедии Пушкина.

Продолжим игру на понижение. Поэзия от этого не пострадает, скорее выиграет, да и люди, стоящие за героем и героиней, не пострадают; это были сильные, незаурядные люди. Почему в этом стихотворении Блока (оно, между прочим, называется Перед судом) героиня «потупилась в смущеньи»? Где встретились герои? Дело происходит днём. Вставали в ту пору (и в том месте) поздно; жили праздно, на службу не ходили. Героиня опускает глаза перед героем, явившись домой после полудня, если не после недельной отлучки, — в резком, неподкупном свете октябрьского петербургского дня 1915 года. (Войны, великой войны, столица не замечает.) О герое стихотворения мы тоже кое-что знаем или можем вообразить. Ему лет тридцать пять от роду — и еще отпущено лет шесть жизни. Он мечтал о сверхчеловеческой любви, сверхчеловеческом совершенстве, а кончил проститутками (возможно, впрочем, что и начал с них или с горничных, как это водилось в эпоху горничных). Он не переживет большевистского переворота, умрёт, как иные думали, от сифилиса, или от ужасов войны и революции, или от разочарования в себе и в людях — и только чудом не от большевистской пули. За границу новая власть его не пустит. Герою, почти сливающемуся с поэтом, нечем возразить бывшей возлюбленной, а теперешней подруге, выбравшей, в духе времени, свободу и самостоятельность.


Я не только не имею права,

Я тебя не в силах упрекнуть

За мучительный твой, за лукавый,

Многим женщинам сужденный путь...


«Не в силах»? Но слово произнесено. Это старая истина, тоже открытая поэтами (и долго не дававшаяся обывателю): отрицательная частица не снимает прямого смыслового воздействия написанного слова. Сказать: «я тебя не упрекаю» значит упрекнуть. И еще одно к этой строфе: смотрите-ка, путь женщины, самой свободной, живущей в сознании своей правоты, всё-таки другой, лукавый… тогда как мужчине с его публичным домом и лукавить незачем. Всё-таки есть различие — и деться тут некуда. Мечта о полном равенстве на деле тоже оказывается недостижимой.


Вместе ведь по краю, было время,

Нас водила пагубная страсть,

Мы хотели вместе сбросить бремя

И лететь, чтобы потом упасть.


«Вместе, вместе…» — разве хоть самому Боратынскому, в этом отношении опередившему всех, могло грезиться такое единение в эпоху гармонической точности? Нет, тут потребовалось безвоздушное пространство начала двадцатого века, с первыми воздушными тревогами над Петербургом…


Ты всегда мечтала, что, сгорая,

Догорим мы вместе — ты и я.



Два м подряд и вызванного ими мычания («догорим мы») Пушкин бы не допустил, но Блоку не до стройности: он совершает над нашей душой неизбежную хирургию, которой не мог совершить Пушкин. Мы другие, потому-то и этот скальпель стал нужен и неизбежен. Мы без него не можем, а Пушкин с Боратынским могли.

Этот скальпель и возвышает Блока до Пушкина. Все водянистые, вялые, беспомощные стихи Блока, в его наследии преобладающие, зачеркнуты этими его колоссальными, поистине пророческими нравственными взлетами. Недостатки и промахи Блока мы невольно, но совершенно закономерно, видим в свете этих его сполохов. «Молния светит так: вспышка — и снова мрак…»

Нет, недаром Блок был и остаётся второй любовью России. Не теперешней России, не к столу будь помянута; не Путляндии, а России настоящей, — той, которой больше нет… России, которая, в значительной степени, была и осталась мечтой.

И сколько у него этих сполохов! «Я сам, позорный и продажный…» — да-да, вы не ослышались, позорный и продажный, это ведь тоже Блок… то есть, конечно, это его лирический герой говорит, но ведь это его лирический герой — и герой небывалый. Или спросим, отчего поэту потребовался курсив в двустишье:


И рука подлеца нажимала

Эту грязную кнопку звонка…


в стихотворении Унижение, где дано жуткое в своей натуралистичности описание публичного дома («Так вонзай же, мой ангел вчерашний, В сердце острый французский каблук»)? Оттого, что поэт опять берёт на себя немыслимое, то, чего никто до него не решался, не мог на себя взять. Не удивительно, что Зинаида Гиппиус (даже она, своими ритмическими опытами прямо повлиявшая на Блока) в прозренческую минуту произносит: «Какой же я поэт в сравнении с Блоком!», а Георгий Адамович, по случаю оказавшийся рядом, возражает ей: «Все современные стихотворцы должны были б сказать о себе то же самое». Все! Никого из поэтов Россия не любила сильнее со времен Пушкина.

Всё последующее в русской поэзии, если в качестве точки отсчета взять Блока в его катастрофическом нравственном величии, было шагом назад. Не говорим о шавках, о спекулянтах, себя в стихах превозносивших и возвеличивавших; они не в счет. Говорим о тех, кто понимал, что стихи — инструмент нравственный; о тех, чья совесть была деятельна. Видим: в этом даже поэты большой четверки уступают Блоку. Из них выше всех — ближе всех к Блоку — стоит по этому признаку Ахматова. Пастернак и Цветаева не чужды самолюбования, хоть и не показного. Мандельштаму просто дела нет до своего человеческого несовершенства. Он так упоён блеском венецианской лагуны и сладкозвучием пушкинской просодии, что в себя не заглядывает; к страшным вопросам спокойно поворачивается спиной, уходит от них в густую и пышную метафоричность. Что и говорить: имеет право, при таком-то даровании… Все четверо больше, чем Блок, заняты стихом, мастерством. Конечно, метафора тоже добывается в ходе нравственной работы, обеспечена нравственной работой. Верно и то, что по части собственно мастерства, мастерства усредненного, Блока эти четверо превосходят… — да и кто его по этой части не превосходит? Бенедикт Лившиц и Георгий Шенгели дадут ему сто очков вперед, не говоря уж о Набокове…

Есть еще одно, что нельзя обойти стороною, говоря о Блоке.

Современники и потомки попрекали его поэмой Двенадцать. Это, конечно, никакая не поэма, даже если принять поздний, узкий, главным образом советский и сейчас бытующий смысл этого слова. Двенадцать — не стихотворение, а цикл стихотворений, в жанровом отношении неотличимый от Плясок смерти или Кармен, только уступающий им в художественном отношении. Именно цикл стихотворений и был жанровой находкой Блока, прекрасно увязывающей взлеты и провалы; почти всё лучшее воплотилось у него в циклы.

Попрекали Блока в связи с Двенадцатью, во-первых и в-главных, за большевизм этой вещи, а во-вторых, за слог, за расхлябанную псевдонародность текста цикла. Оба упрека, при ближайшем рассмотрении, оказываются несправедливыми.

Стилизация с примесью сюсюканья и сусальничания встречается у Блока в расцвете его дарования. Вот стихи 1906 года: