Интересно, что мы совершенно не ходили в кино, театры, музеи. Мы играли собственную последнюю драму и в суррогатах не нуждались. Прав философ, сказавший, поэзия это скоропись духа, диктуемая близостью смерти, и у нас уже была своя собственная поэзия, свой собственный данс макабр. Однажды ночью на римском Форуме, куда мы проникли после закрытия, к нам пристал то ли нищий, то ли грабитель. На меня нашло какое-то остервенелое затмение, и я, не успев подумать, что делаю, ударил его ногой в пах. Совершилось то, о чем я, видимо, бессознательно мечтал всю жизнь, — он упал, я ударил его еще раз, в висок, и он больше не пикнул. Убил ли я его, я не знаю, для полицейской хроники это сущая мелочь, да и вообще на другой день мы были уже далеко, но я, наконец, почувствовал себя человеком. Я действовал вне страха, разума, выбора и был счастлив.
Между тем, отмеренный нами самими срок подходил к концу. Кольцо сжималось, обостряя до слез наслаждение каждым эпизодом, объятием, мгновением. Последнюю ночь, по ее замыслу, мы должны были провести у меня, и приняв яд, провоцирующий разрыв сердца, умереть посреди любовных объятий. Все шло, как по маслу. Выпив вина, но пока что отдаляя роковой глоток, с глазами, расширенными от счастья и слез, мы целовались в постели под мою любимую «La Folia» Джеминиани, когда в действие вмешалось нечто непредусмотренное. Пол гостиной, которая располагалась прямо над спальней, заскрипел от осторожных шагов. Мы сначала не замечали этого, потом услышали, переглянулись и замерли, не зная, что делать. Вор? Пусть берет что угодно. Но где гарантия, что он не спустится вниз? Привыкнув за последнее время не отступать ни перед чем, я пошел навстречу опасности. Я накинул халат, приоткрыл дверь наверх и сразу же услышал пронзительный визг сирены, перекрывавшей чей-то голос, который с промежутками, как автомат, повторял: «Хэлло! Есть кто-нибудь? Хэлло! Есть кто-нибудь?…»
Я мгновенно догадался, что произошло. Забытый на газу кофе убежал, кофеварка выкипела, пригорела, и дым привел в действие пожарную сигнализацию, которая, однако, надрывалась напрасно, ибо, закрывшись в спальне и громко пустив стерео, мы не видели и не слышали ничего, загипнотизированные надвинувшейся развязкой. Наш бдительный мэнеджер сначала долго звонил в дверь, потом открыл ее собственным ключом и теперь гасил газ. Я вышел как раз вовремя — еще минута, и он, движимый самыми благородными побуждениями, спустился бы в спальню. Приняв смущенный вид и объяснив, что я вздремнул под музыку, я извинился, поблагодарил его за своевременную помощь, снова извинился, спасибо, сорри, бай-бай, спокойной ночи.
Он ушел, я с облегчением перевел дух, стал машинально прибирать на плите, открыл окна, чтобы проветрить. Сигнализация еще некоторое время посвистела и затихла. Я поймал себя на том, что не тороплюсь возвращаться в спальню. В любом случае, сегодняшняя премьера отменялась. Укрепившись в этой мысли я, наконец, решился спуститься вниз. Я вошел в спальню, на ходу сбрасывая халат, с несколько преувеличенной страстностью бросился к ней и… понял, что отстаивать свое решение мне уже не перед кем. Дальше ничего не помню, помню только, что пластинка играла и играла без конца…, в остальном полнейший провал. Как вы знаете, весь прошедший с тех пор месяц я провел в состоянии клинического шока».
«Тело вашей знакомой, — заговорил авдокат, — было обнаружено у нее на квартире две недели спустя, когда запах гниения привлек внимание соседей… Мэнеджер вашего дома показал, что в тот вечер вы вели себя очень неестественно, но он не придал этому значения, решив, что вы просто хотели скрыть, что у вас дама. Ваша соседка видела в глазок двери, что вскоре после инцидента с сиреной вы вышли на площадку в обнимку с женщиной, странно пошатываясь. Она хотела приоткрыть дверь, чтобы посмотреть вам вслед, но что-то ее остановило. На вопросы о взаиморасположении ваших тел она дала ответы, совместимые с гипотезой следователя, что вы перенесли труп в машину и отвезли его на квартиру покойной. Следствие было возбуждено, когда было вскрыто ее завещание… Как вы все это объясняете?»
«Повторяю, что я ничего не помню с того момента, как вошел в спальню и обнял ее в буквальном смысле слова холодеющее тело. Могу только вслух поразмышлять вместе с вами, пользуясь тем преимуществом, что хорошо знаю себя изнутри; зато вы наверняка гораздо лучше знакомы с подобными сюжетами. Я бы реконструировал собственное поведение так. Убедившись, что она мертва, я впал в эмоциональную прострацию, но мой мозг продолжал подспудно работать, оценивая положение. Скорее всего, она приняла яд, не дожидаясь моего возвращения, чтобы поставить меня перед совершившимся фактом, шестым чувством поняв, что я могу заколебаться. Все объективные обстоятельства были против меня — труп в спальне, недавний визит свидетеля, не говоря уже о моральной обязанности последовать за ней. Но именно неумолимость этой логики могла вызвать противодействие. Теперь или никогда я мог доказать себе, что действую по своей воле, а не под диктовку внешних сил. И это был поистине вопрос жизни и смерти — жизни стоя или смерти на коленях. Увы, ирония судьбы в том, что даже делая свободный выбор, я оказался слишком придавлен случившимся, чтобы просто позвонить в полицию и, как здесь говорят, посмотреть музыке в лицо. Заметая следы, я прибег к инсценировке, притворству, отгораживанию от реальности… Потеряв эту женщину, я опять оказался тем слабым человеком, каким был раньше. Но убийцей…»
«Вы говорите это с такой безапеляционностью, как будто излагаете факты. A между тем, вы признаете, что ничего не помните и лишь толкуете предъявленные улики. Но и улики, и ваши собственные показания допускают иную, не столь вегетарианскую интерпретацию. Поверьте, что от обвинения и присяжных не ускользнет ни одна из этих возможностей. Чтобы защищать вас, мне необходимо полное владение фактами».
«Но я же рассказал вам всю правду! Понимаете ли вы, что, представляя меня сверхчеловеком, убившим самое дорогое ему существо, чтобы жить долго и счастливо, вы необычайно мне льстите?!»
Адвокат слушал с вниманием, даже с интересом, но немного отвлеченно. Он знал, что слышит все это не в последний раз. Взгляд его блуждал по лицу и фигуре говорившего, по комнате, через окно вылетал на улицу и снова, как бы извиняясь, возвращался к губам, из которых красноречивым потоком лилась эта исповедь. Верил ли он тому, что слышал, он не знал, и если бы его спросили напрямик, возможно, признал бы, что и не задается подобными тонкостями. Единственный настоящий вопрос был, годится ли эта история для защиты — можно ли ее скормить присяжным, и на него он со всей серьезностью давно ответил себе, что ни под каким соусом.
«Подписанство, эмиграция, русская рулетка… Слишком много экзотики. Надо будет придумать что-нибудь другое, еще неясно, что, но другое. Что он там говорил про ее здоровье? Не забыть раскопать ее историю болезни. Например, она могла быть неизлечимо больна и отвести ему роль погребальной жертвы, добровольно, ничего не ведая, идущей на заклание… Еще проверить, нет ли у нее наследников, какого-нибудь там любимого, но обездоленного сына от первого брака, которому теперь достанется все… Кроме того, попробовать…»
Однако своим чутьем молодого, но уже опытного адвоката он догадывался, что в этом случае его изобретательность не обязательно возьмет верх, что на суде вновь упрямо зазвучит, а затем под перекрестным опросом станет непредсказуемо меняться только что услышанная версия, что обеим редакциям предстоит еще долго оттачиваться в ходе апелляции, пока они, взаимно переплетясь, как в причудливой фуге, не отольются, наконец, в окончательную бронзу на прогулках смертников, и одному богу известно, какой свет бросит на нее этот столь изощренный, но и наивный выдумщик в своем последнем телевизионном интервью.
В сторону Пруста
Начать издалека. Скажем, пусть профессор З. и его приятель (приятельница?) из интеллигентных эмигрантов едут на велосипедах вдоль океана. Оздоровительная прогулка. Солнце над голубым заливом, утренний бриз, пальмы, горы. Пустынный грязноватый пляж, прижатый городом к океану, вьющаяся велосипедная дорожка. По ней можно сделать малый или большой круг, но ни в какое существенно иное место не приедешь. Да и куда дальше ехать-то, слава богу, Лос-Анджелес. Придать всему этому некий манящий аромат, ощущение простора и в то же время завершенности.
Но не в этом дело. Происходит рассказывание истории из прошлого, любовной. Немного постыдной и потому, как водится, с автоиронией. Но по-новому — на велосипеде. (Тут можно вспомнить пародийный телерепортаж, гвоздем которого объявлен Пикассо: он будет писать картину, одновременно участвуя в велосипедной гонке; в решающий момент камера, конечно, упускает его.) A в общем, все та же исповедь попутчику, изливаемая на транспорте, а то и пешком, и вот теперь с велосипеда. Последний немного отдает ранним Набоковым, и его ничего не стоит заменить роликовыми коньками, но оставим пока велосипеды, на которых эти двое никуда не едут, просто катаются туда и сюда, что еще больше сближает со стационарным рассказом где-нибудь на привале или в клубе. Собеседники хорошо выделены из фона, образуемого разноцветной иноязычной толпой. (Русский человек на рандеву…) A то, что они едут параллельно, глядя перед собой и невольно заставляя окружающих оборачиваться на бросаемые как бы в пространство реплики, пусть немного напоминает проходы сквозь чужие города ахматовских героев, не смеющих взглянуть друг на друга.
Только, упаси бог, никакой торжественности. Да все это может и вообще не понадобиться. Пусть лучше профессор перед сном копается в этой истории, которая тогда на берегу впервые за долгие годы всплыла в его памяти. Всплыла, ну, предположим, потому, что в ней тоже фигурировало раннее утро. Но чего-то в ней недоставало — недаром ему никогда не удавалось толком рассказать ее. Однажды он попробовал ее на московских приятелях (строго говоря, это были не его приятели, а компания жены, физики, которые, впрочем, сразу признали его статус «структуральнейшего лингвиста» — фразеологию они черпали у Стругацких), но, выслушав историю, они хором запротестовали: «В качестве кого ты нам это рассказываешь? Это же не лингвистика. A про баб мы и сами знаем». У него был припасен любимый аргумент, что каждый является героем романа собственной жизни, но он промолчал. Тем более, в бабах, как явствовало из самой истории, он и впрямь понимал не очень. И все же он был убежден, что в ней что-то есть, и не раз прикидывал, как ее рассказать, хотя рассказывать-то было, в сущности, нечего. Ка́к рассказать или, допуская, что и физики чувствовать умеют, в качестве кого рассказать. Вот и сейчас пусть он, а вместе с ним и рассказчик, мысленно редактируют этот сюжет в поисках утраченной повествовабельности. (Погруженного в реминисценции профессора можно представлять себе в интерьере спальни с рукописью на ночном столике и небольшим иконостасом фотографий на голой стене, явно ностальгического направления, заданного верхним снимком: двухгодовалый младенец недоверчиво улыбается на руках у матери, сующей ему в рот соску — «мама-тыку». По семейному преданию, будущий профессор был отнят от груди довольно поздно, уже после того, как заговорил, пролепетав именно это слово; его вторую часть — «тыка», т. е. «пустышка», он, видимо, выловил из обращенных не к нему разговоров окружающих.)