В том, что на роль отца Армана Аштон выбрал Майкла Сомса, содержалась определенная пикантность и даже ирония; хотя, быть может, это был такой метод работы прозорливого хореографа. Исполнение этой характерной, а не танцевальной роли требовало от артиста неодобрительного отношения к восхитительному союзу главных героев. Для многолетнего партнера Фонтейн, переживавшего из-за ее нового союза с Нуреевым, это не должно было составить труда. Действительно, словно сама жизнь вторглась в искусство! Так, похоже, полагал и Аштон. Сцену, в которой отец Армана велит Маргарите закончить роман с его сыном, он описал Александру Блэнду так: «Майкл… стоял с Марго, необыкновенно суровый и непреклонный, и в этот момент я увидел, как с треском приоткрылась дверь и в нее очень осторожно заглянул Руди в своем шарфе и верхней одежде. Я чувствовал, как он кружил на цыпочках позади меня, пока мы продолжали работу. А когда мы стали приближаться к концу сцены, он начал снимать пальто, раздеваться, и точно в нужный момент вылетел из-за меня в объятия Марго; это было великолепно».
По воспоминанию Фонтейн, Рудольф «ворвался» в их па-де-де «со страстью, более реальной, чем сама жизнь…»
Однако для Сомса Марго и Рудольф «не являлись партнерами; это были две звезды, блистательно танцевавшие вместе. Они оказывали более или менее одинаковое влияние и подпитывали друг друга». А Сомс был человеком совершенно иного склада, нежели Рудольф. И он сам признал это, дав себе на редкость честную оценку незадолго до своей смерти. «Я танцевал с Марго почти в двадцати балетах сэра Фреда, и своей главной задачей считал, чтобы она выглядела потрясающе. На мой взгляд, партнерство заключается в том, чтобы подчеркнуть все достоинства балерины, с которой ты танцуешь. Чем меньше ты виден, тем лучше она смотрится. Вот почему меня никто не помнит».
Если Аштон без проблем понуждал Рудольфа двигаться так, как ему хотелось, то в обхождении с ним хореограф испытывал неуверенность. Работая вместе годами, Аштон и Фонтейн научились чувствовать и угадывать намерения друг друга. А Рудольф требовал, чтобы ему детально показывали каждое движение, прежде чем он начинал самостоятельно импровизировать. И если Нинетт де Валуа приказывать позволял ее высокий пост, то чудаковатый и мягкий Аштон предпочитал делегировать свои «командные полномочия» другим, не вынося никакой конфронтации. «Он не ругался и не враждовал, – рассказывал Сомс, друживший с ним сорок лет. – Фред был воспитан в общинном духе и не привык делать вещи, которые Руди, в силу своего воспитания, считал абсолютно нормальными. Фреда подчас раздражали его сибирские манеры».
Когда на одной из репетиций Рудольф потребовал от дирижера Джона Ланчбери замедлить темп, тот обернулся к Аштону (как он обычно апеллировал к де Валуа). Ланчбери рассчитывал, что хореограф приструнит танцовщика, а в ответ услышал другое: «Ох, Джек, разберитесь сами, дорогой, разберитесь». И, драматически взмахнув рукой, словно отгоняя проблему, Аштон поспешил выйти из репетиционного зала – покурить.
Между тем у его хорошего друга Сесила Битона возникли неурядицы с костюмами, которые он создал для нового балета. Битон украсил большинство нарядов Фонтейн красными камелиями. Но балерина не только постеснялась их надевать, но и заявила, что ее «скромность» не позволяет ей объяснить причину отказа[191]. Марго настояла, чтобы красные камелии заменили белыми цветами. Битон пошел ей навстречу. Но придуманная им шляпка тоже была отвергнута. «Я чуть не поссорился с ней», – записал декоратор в своем дневнике. Рудольф оказался еще привередливее и отказался надеть созданный Битоном фрак – длинные фалды делали его похожим на официанта и перерезали линию ног. Схватив ножницы, Рудольф укоротил костюм сообразно своим собственным представлениям и пропорциям[192]. Пронюхавшая о распрях из-за костюмов «Дейли экспресс» раздула целую историю, от чего Рудольф разозлился еще больше. В итоге на генеральной репетиции грянула буря. В письме к Битону, работавшему в тот момент в Голливуде над мюзиклом «Моя прекрасная леди» (за который он потом удостоился «Оскара»), заведующий пресс-службой Королевского балета так описал эту сцену:
«С нуреевского фронта погода: невероятно грозовая.
Дорогой Сесил!
Ну и денек выдался… бури, ярость, истерическая драма и боевая тревога!…Поскольку в этот день мы позвали фотографов и их собралось человек 50, я молил о спокойном море. Напрасно. В 10 утра я зашел в гримерную Руди посмотреть, как он. А он спросил: “Вы что, имеете какое-то отношение к рекламе?” На мое краткое “да” он испустил что-то вроде рыка пантеры, потом швырнул через всю комнату поднос с чашками чая, сорвал с себя рубашку (Вашу) и потоптался на ней… Балет начался в 10:30, и уже во время его первого выхода мы поняли, что нас ждет “представление”… Он вообще не пытался ничего танцевать, отвратительно обращался с Марго, отбросил ее в сторону, стянул с себя рубашку и кинул ее в оркестр, заорал на Ланчбери, смерил нас всех злобным взором, замахнулся хлыстом на помощника режиссера, в общем, продемонстрировал такой набор дурных манер, что мы струхнули и ретировались с глаз его долой в страхе и в полном ужасе. У Фреда, должно быть, навернулись слезы, я не осмелился на него посмотреть. Нинетт сидела, сжимая, как тисками, мою руку, и только стонала. Фотографы… онемели… Нинетт поднялась и сказала: “Руди, я вам никогда не лгала, Оперный театр не сообщит об этой истории прессе”. Он выдавил слабую улыбку, ему помогли надеть снова рубашку, и буря внезапно закончилась. Мы сделали снимки… Марго вела себя с ледяным спокойствием… точно ничего не случилось. И при втором прогоне он вдруг начал танцевать волшебно… солнце вышло из-за туч!»
Нуреев был невероятно требователен к тому, как он выглядел на сцене, но еще придирчивее он относился к фотографиям. Спектакль ведь – действо мимолетное; после просмотра рано или поздно, но он стирается в воспоминаниях. А камера навсегда фиксирует эти ускользающие из памяти моменты. И хорошо, если фотографу удавалось запечатлеть Рудольфа в идеальной позе; в противном случае ему могло не поздоровиться. Нуреев предпочитал, чтобы его снимали только в полный рост на сцене. Студийные кадры, по его мнению, искажали силуэт танцовщика и зрительно увеличивали колени и стопы. Прислушавшись к Фонтейн, которая вообще не любила сниматься, Рудольф укрепился в убеждении, что фотографы должны к ним «приходить с мольбой и уходить, истекая кровью».
Битон тоже сделал фотографии этой пары – для проецирования на холст, в качестве одного из элементов оформления сцены. Размытые его коронной мечтательной дымкой, эти снимки казались одновременно воздушными и романтичными. На самом необычном из них Рудольф предстает, словно некое видение в белом, в колышущейся блузе Армана, трико и балетных туфлях, на белом фоне. Стоя на высоких полупальцах, он в задумчивости склоняет голову, обратив вверх ладонь и пальцы вытянутой левой руки.
Незадолго до своего отъезда в Голлливуд, Битон, думая, что Рудольфу его фотографии понравятся, предложил ему однажды вечером зайти к нему и посмотреть на них. На самом деле – как впоследствии признался Битон – снимки были только предлогом, чтобы «заманить [Рудольфа] в дом, продемонстрировать ему дружелюбие и, возможно, наладить отношения, чтобы [их] совместная работа стала более слаженной». Подкараулив танцовщика в театре на выходе из примерочной, Битон «ненароком» поинтересовался у него, не свободен ли он вечером. «А если сейчас?» – неожиданно переспросил Рудольф.
Они тут же отправились сквозь снегопад на Пелэм-Плейс, где два месяца назад Битон принимал за завтраком королеву-мать (самый удачный ход в его светской карьере). На том приеме присутствовали и менее крупные светила – Дама Эдит Ситуэлл, Трумэн Капоте, Фредерик Аштон. Однако Нуреев относился к Битону прохладно; возможно, подозревал, что тот поглядывал на него свысока, под стать его петербургским соученикам. Битон и правда посмеивался над артистом в своем дневнике, описывая «жуткий маленький потрескавшийся белый чемоданчик из кожзаменителя», «грязную зимнюю одежду» и «поношенное пальто с искусственным мехом». Как бы там ни было, в такси Рудольф даже не попытался завязать с ним разговор – ни из вежливости, ни из других побуждений. «Я только изредка, – вспоминал потом Битон, – отпускал шутки, заставлявшие его, почти против воли, обнажать свои длинные и довольно желтые зубы». Битон часами рассматривал Нуреева в объектив фотоаппарата, но, разглядев его совсем рядом в машине, заметил: «…его лицо, уже морщинистое в 23 года, больше не кажется юным, когда он смеется. Улыбка делает его совсем другим человеком, довольно светским, городским, искушенным зрелым мужчиной».
Заехав к Битону, только чтобы посмотреть свои фотографии, Рудольф обидел хозяина тем, что не поприветствовал его дворецкого и не восхитился его гостиной, которая в тот холодный зимний день благоухала сиренью и обогревалась пылающим камином. Когда гость пожаловался на усталость, Битон, отчаянно желая ему угодить, быстро расстелил на полу матрас. Разлегшись на нем перед очагом, Нуреев стал похож на изнеженного раджу. Попеременно запивая виски или чаем то бриошь, то бутерброд с маслом, он словно через силу рассматривал свои портреты, отбрасывая те, что посчитал негожими, откладывая в сторону те, что ему понравились, и тыча пальцем в остальные с вопросом: «А с этим что вы будете делать?» Он ни разу не проявил энтузиазма, только посоветовал Битону снимать его больше на сцене, во время спектаклей. «Это все портреты, – поморщился он. – Как танцовщик, я люблю лишь снимки в полный рост». Нуреев вовсе не подразумевал, что ему хотелось видеть больше своего тела, сообразил Битон. Он лишь считал себя танцовщиком и потому хотел, чтобы его запечатлевали на сцене в движении, а не в статичном положении. Но ответил Битон гостю туманно, и тот исподволь бросил на него подозрительный взгляд – уже слишком хорошо знакомый хозяину. Именно такой взгляд кидала на него Гарбо, по чьей милости он достаточно настрадался за время их романа, кот