Логан Маунтстюарт вернулся в Лондон в июле 1971 года, по окончании летнего триместра, и снова поселился в своей квартире на Тарпентин-лейн, Пимлико. В качестве финансового обеспечения, у него имелись лишь пенсия по старости и сбережения (пять лет, в течение которых он вносил средства в пенсионный план У. К. Икири, были сроком слишком кратким, чтобы дать ему что-либо большее нищенского пособия), и потому он с усердием, пусть и не с энтузиазмом, вновь обратился к своей прежней профессии внештатного автора. Журнал „Форма правления“, главный источник его существования, в 1972 году закрылся, а Шейла Адрар из „Уоллас Дуглас Лтд.“ не смогла (или не захотела) добиться от какого-либо издателя аванса за давно вынашиваемый роман „Октет“. Удо Фейербах предложил ЛМС стать лондонским корреспондентом „револьвера“, а Бен Липинг, к этому времени уже страдавший раком простаты, от случая к случаю платил ЛМС за консультации, которые тот давал „Братьям Липинг“. На протяжении нескольких следующих лет ЛМС медленно, но верно впадал все в большее безденежье. Второй лондонский дневник начат весной 1975 года.
1975
Отказался сегодня от услуг этой сучки Адрар. Зашел в агентство, чтобы сделать фотокопии нескольких журнальных статей, нужных мне для связанных с „Октетом“ исследований. Прежде всего, девица в приемной отказалась поверить, что я клиент фирмы, — но потом откопала где-то мою папку. Я сказал, что сам Уоллас Дуглас разрешил мне использовать оборудование офиса, когда я того пожелаю. Как бы там ни было, стою, делаю копии и при этом отчетливо сознаю смущенное перешептывание и едва ли не панику, царящую в офисе: кто этот старик в полосатом костюме? Что он себе позволяет? Не вызвать ли полицию? В конце концов, появилась сама Шейла Адрар, эффектно причесанная и имеющая в своем синем костюме с короткой юбкой вид весьма процветающий. „Логан, — сказала она с широчайшей и фальшивейшей улыбкой, — как приятно вас видеть“. Затем предложила мне помощь, собрала в стопку рассыпавшиеся листы и взглянула на счетчик копировальной машины. Шестьдесят две копии, сказала она, по два пенса за штуку, это будет фунт, шестьдесят четыре. Удивительно смешно, Шейла, ответил я и, отобрав у нее копии, направился к двери. Прошу вас, Логан, я хотела бы получить деньги, сказала она, здесь не благотворительная организация. Ну, тут уж я просто взорвался. Как вы смеете? — сказал я. — Вы хоть представляете, сколько денег я заработал для вашей фирмы? И вам хватает наглости требовать от меня оплаты нескольких копий? Стыдитесь. Со времен Второй мировой войны вы ничего для фирмы не сделали, сказала она. Верно! — рявкнул я. — Это так. И ни хрена не желаю иметь с вами дело дальше — со всей вашей бесполезной оравой! Подыщу себе другое агентство, — и я ушел.
Заглянул, чтобы немного успокоиться, в паб и обнаружил, что у меня трясутся руки — от чистого гнева, не от смятения, спешу добавить. Утром позвоню Уолласу, расскажу, что произошло. Возможно, он порекомендует мне кого-то другого.
Я доволен, что снова взялся за дневник, пусть даже назначение этой затеи выглядит довольно зловеще. Боюсь, дневник будет документировать упадок писателя; станет комментарием к литературной обстановке Лондона с точки зрения отжившего свой век бумагомараки. Эти последние акты писательской жизни обычно остаются неосвещенными, поскольку реальность их слишком позорна, слишком грустна, слишком банальна. Мне же, напротив, все это кажется теперь еще даже более важным — изложить, после всего, что было со мной прежде, факты такими, какими я их переживаю. Ни загородного дома, ну еще бы, ни увенчанных почестями закатных лет, ни порядочного уважения со стороны благодарной нации, ни воздаяния со стороны профессии, которой я служил десятки лет. Когда какой-нибудь лицемерный кровосос наподобие Шейлы Адрар имеет нахальство требовать фунт, шестьдесят четыре пенса с человека вроде меня, я усматриваю в этом истинный рубеж между двумя эпохами — не по причине ее беззастенчивости, а потому, что мне действительно нечем ей заплатить. Фунт, шестьдесят четыре, если их с толком потратить, способны обеспечить меня едой на три дня. Вот уровень, до которого я пал.
Итак, подсчеты. Активы: я владею квартирой на Тарпентин-лейн, Пимлико. Владею ее обстановкой. У меня около тысячи книг, кое-какая донельзя изношенная одежда, наручные часы, запонки и т. п. Доходы: мои книги больше не печатаются, стало быть и отчисления от их продаж равны нулю. У меня есть выплачиваемая государством стандартная пенсия по старости плюс незначительная добавка, примерно три фунта в неделю, из моего пенсионного фонда в У. К. Икири. Заработок пером: весьма нерегулярный.
Расходы: налоги, газ, электричество, вода, телефон, еда, одежда, транспорт. Машины у меня нет — езжу автобусом либо подземкой. Телевизора нет (прокат и лицензионное вознаграждение обходятся слишком дорого — я слушаю радио и мои граммофонные записи). Единственное, в чем я себе еще потакаю — роскошества моей жизни, — это спиртное, сигареты и редкие посещения кино или паба. Читаемые мной газеты я подбираю в автобусах и поездах подземки.
Держать голову едва-едва выше уровня воды мне позволяют случайные журналистские заработки и консультации, которые я даю „Братьям Липинг“. В прошлом году я заработал около 650 фунтов. В этом, до сей поры, — написана статья о Ротко (50 фунтов), рецензия на книгу о группе „Блумзбери“ (25 фунтов), кроме того, я оценил для „Братьев Липинг“ одну частную коллекцию (200 фунтов).
Питаюсь экономно — солонина (кулинарный лейтмотив моей жизни), жареная фасоль и картошка. Жестянку супового концентрата, если его основательно разбавить, можно растянуть на четыре-пять раз. Пакетик чайной заварки дает, при правильном использовании, три чашки слабенького чая. И так далее. Слава Богу, у меня был хороший портной. Последний комплект костюмов от Берна и Милнера протянет, при тщательном уходе за ними, еще долгие годы. Белье, носки, рубашки покупаются редко. Одежду я стираю вручную и высушиваю над газовой горелкой — зимой, либо на веревках в подвале — летом. О поездках за границу нечего и мечтать, если только их не оплатит целиком и полностью кто-то еще. К примеру, Глория пригласила меня этим летом в Ла Фачина — „на какой угодно срок“. Я сказал, что не могу позволить себе дорожные расходы, и поскольку она оплатить их не предложила, решил, что и у нее с деньгами тоже туго.
Я все еще попиваю — сидр, пиво, наидешевейшее вино, — и приладился самостоятельно скручивать себе сигареты.
Днем я отправляюсь в публичную библиотеку, чтобы продолжать посвященные „Октету“ исследования или писать мои редкие статьи. Вечерами перепечатываю их дома на машинке. Потом слушаю радио или пластинки, читаю. Два-три раза в неделю могу заходить в ближайший паб, „Корнуоллис“ — выпить полпинты горького пива. Я здоров, независим, но денег у меня нет. Я — просто — выживаю. Вот вам жизнь престарелого литератора, здесь, в Лондоне, в 1975 году.
[ПОЗДНЕЙШАЯ ВСТАВКА. 1982. В свое время я не обратил на это никакого внимания, однако в годы, когда у меня и впрямь не было ни гроша, я время от времени вспоминал слова, которые выкрикивал мистер Шмидт, пока от него удирала Монди / Лаура. НЕУДАЧНИК! Ты, английский неудачник… Полагаю, он считал это самым язвительным оскорблением, какое можно бросить мне в лицо. Однако, как мне представляется, такое поношение на англичанина — или на европейца — никак, в сущности, не действует. Мы знаем, что всем нам предстоит, в конечном итоге, потерпеть неудачу, а потому и слово это нам оскорбительным не кажется. Другое дело в США. Возможно в этом и состоит огромное различие между двумя мирами — в концепции „неудачничества“. В Новом Свете это окончательное позорное пятно, — в Старом оно вызывает лишь ироническое сочувствие. Интересно, что сказал бы по этому поводу Титус Фитч?]
В клуб „Травеллерз“, завтракать с Питером [Скабиусом]. Купил на рыночном лотке новую рубашку (за 80 пенсов), думаю, в моем темно-синем костюме и при галстуке ДРВМС выглядел я достаточно респектабельно. Слегка набриолинил и гладко зачесал волосы. Туфли вот выглядят подозрительно, как их ни начищай, — они малость растрескались, — но при всем том, вид я имел, полагаю, вполне элегантный.
Питер — дородный, краснолицый — осыпал меня скучными жалобами: на кровяное давление, на своих кошмарных детей, на неутолимую скуку существования на Нормандских островах. Я сказал: какой смысл иметь столько денег, если они вынуждают тебя жить в месте, которое тебе не по душе? Он сделал мне выговор: я ничего не понимаю, его финансовые управляющие непреклонны. Я воспользовался случаем, чтобы от души наесться — три булочки с острым супом, три овощных гарнира с жаренной бараниной, потом тертое яблоко со сливками и ломоть „уэнслидейла“ с сырной дощечки. Питеру теперь пить не дозволено (он думает, что у него начинается диабет), поэтому я в одиночку употребил полбутылки клерета и большой бокал порта. Питер проводил меня до дверей, я заметил, что он прихрамывает. И тут, впервые за нашу встречу, он задал вопрос обо мне: что поделываешь, Логан? Работаю над романом, сказал я. Чудесно, чудесно, неопределенно откликнулся Питер, а следом спросил, читаю ли я еще романы. И признался, что ему с романами сладить не удается, он читает только газеты и журналы. Я сказал, что перечитываю Смолетта — просто, чтобы ему досадить, — потом вышел на Палл-Малл и поманил такси. Мы обменялись рукопожатиями, пообещали не терять друг друга из виду. Я забрался в такси, и как только оно свернуло за угол Малл, остановил его и вылез. 65 пенсов за три сотни ярдов, однако трата того стоила — реноме я сохранил.
Прошелся вчера до Баттерси-парка, посидел на солнышке, читая газету. Инфляция, как я вижу, составляет в Британии 25 процентов, стало быть, для поддержания моего шаткого существования, придется работать на одну четвертую больше. Напье Форсайт черкнул мне несколько строк, сообщив, что служит теперь в „Экономист“. Может, и для меня там найдется работа.
Потом побрел по улицам к Мелвилл-роуд, — что было серьезной ошибкой, однако я думал о Фрейе и Стелле, о наших прогулках по парку. Что случилось с нашей собакой? Как ее звали?[206] Меня потрясла моя неспособность вспомнить ее имя. Возможно, взрыв „Фау-2“ убил и ее. Если подумать, Фрейя, скорее всего, брала собаку с собой, когда встречала Стеллу из школы.
Вернувшись домой, просидел час, разглядывая их фотографии. Плакал и не мог остановиться. То были годы, в которые я испытывал настоящее счастье. Знание этого — и блаженство, и проклятие сразу. Хорошо сознавать, что ты смог отыскать в своей жизни подлинное счастье — в этом смысле, она не потрачена впустую. Но признаться себе, что больше ты так счастлив никогда не будешь, это тяжело. Стелле было б сейчас тридцать семь, наверное, вышла бы замуж, завела детей. Моих внуков. Или не завела бы. Кто знает, как может сложиться жизнь другого человека? Так что все эти любовные домыслы — дело пустое.
Выпил бутылку сидра, дожидаясь опьянения и всего, что за ним следует. Сегодня утром встал с головной болью. Во рту зловоние от моих гнусных самокруток. Глупый старый дурак.
Один из нестерпимо жарких лондонских дней, когда асфальт под твоими ногами, кажется, мягчеет и тает. Даже мне пришлось отказаться от обычного моего пиджака с галстуком и откопать кричащую, хоть и выцветшую рубашку времен Икири. После полудня заглянул в „Корнуоллис“, выпить джина с тоником, — отпечатал на машинке рецензию для „Экономист“ (Напье расстарался — я рецензирую для журнала любые книги по искусству: 30 фунтов за один заход). В пабе тихо, спокойно, каждая поверхность вытерта дочиста в ожидании наплыва посетителей к ленчу. Я уселся у открытых дверей, чтобы меня обдувало ветерком, в ладони моей позвякивал холодный бокал, и услышал следующий разговор, происшедший между средних лет мужчиной и женщиной, что сидели на скамейке снаружи:
ЖЕНЩИНА: Ну как ты?
МУЖЧИНА: Не очень.
ЖЕНЩИНА: А что такое?
МУЖЧИНА: Здоровье. С сердцем нелады. И рак. Что называется, двустволка.
ЖЕНЩИНА: Ой, бедный.
МУЖЧИНА: Как Джон?
ЖЕНЩИНА: Он умер.
МУЖЧИНА: Рак?
ЖЕНЩИНА: Нет, покончил с собой.
МУЖЧИНА: Исусе-Христе.
ЖЕНЩИНА: Прости, все это так тяжело.
Она встает, входит в паб и садится в углу, одна.
1976
Встретил Новый год квартой виски („Клан Макскот“) и двумя жестянками „Карлбергского особого“. Думаю, так я не напивался со времен университета. Сегодня чувствую себя плохо, старое тело пытается совладать с токсинами, которыми я его накачал. На предстоящий год я взираю с настроением — каким? — неподатливого безразличия. Мне кажется удивительным и невероятным, что не так уж и давно у меня был дом с четырьмя слугами. Симеон прислал мне на Рождество открытку с пожеланиями доброго здравия, радости и процветания; он выразил также надежду, что я напишу много хороших книг. Радость и процветание представляются мне недостижимыми, так что, возможно, стоит сосредоточиться на поддержании того здоровья, какое у меня пока осталось, а это, глядишь, и поможет закончить одну-единственную книгу, еще сидящую во мне.
Написал для „Спектатора“ статью о Поле Клее. (Подумать только, когда-то я владел собственным Клее. Какой жизнью я тогда жил?). По непонятной причине, ставка „Спектатора“ упала до ничтожных 10 фунтов.
По чему я пуще всего скучаю, когда вспоминаю Африку, так это по игре в гольф с доктором Кваку на захудалом поле Икири. Скучаю и по гольфу, и по пиву, которое мы пили после игры на веранде клуба, глядя на садящееся солнце. Что мне нравится в гольфе? Он не требует большого напряжения сил, а это уже достоинство. Думаю, величайшее его преимущество, как спортивной игры, состоит в том, что как бы неуклюж ты ни был, ты все равно сохраняешь возможность произвести удар, который сравняет тебя с лучшими игроками мира. Помню один день в Икири, когда я, кое-как набрав к восьмой лунке (пар 4) семь очков, изготовился ударить шестой клюшкой по относительно недалекой — пар 3 — девятой. Меня томила жара, я потел да и чувствовал себя неважно — но вот я замахнулся, ударил, мяч взвился в воздух, один раз стукнулся оземь, отскочил и упал в лунку. Одним ударом с ти и прямиком в лунку. Удар исполненный блеска — лучшего не смог бы сделать даже чемпион мира. Не могу припомнить никакой другой игры в мяч, дающей ни на что не годному любителю шанс продемонстрировать такое совершенство. Этот удар целый год наполнял меня счастьем, стоило мне лишь вспомнить о нем. Да и сейчас наполняет.
Странный, жалобный телефонный звонок Глории, — она поинтересовалась, нельзя ли ей приехать и остановиться у меня на несколько дней. Я сказал, конечно — добавив обычные предостережения: отсутствие комфорта, отсутствие телевизора, темная полуподвальная квартира в нездоровом районе, и т. д. Спросил, зачем тебе приезжать в Лондон в феврале? Она ответила, зловеще, что ей необходимо повидать врача.
Насколько мне известно, у Глории имеется брат в Торонто и племянница в Скарборо, ни больше, ни меньше. Но для чего же и существуют старые друзья?
Забыл сказать, что проснулся в прошлую пятницу с каким-то посторонним предметом во рту и выплюнул его на подушку — то был один из моих зубов. Возможно, самое неприятное пробуждение за всю мою жизнь. Впрочем, я сходил в местному дантисту и тот меня успокоил. Все остальное выглядит более-менее прилично, сказал он, и затем отметил впечатляющее качество коронок и моста, которыми может похвастаться мой рот. Они, должно быть, обошлись вам в целое состояние, с легкой завистью произнес он. Спасибо вам, великолепные дантисты Нью-Йорка. Перспектива утраты зубов внушает мне иррациональный страх — на самом-то деле, не иррациональный, более чем рациональный. Однако, если предположить, что я проживу достаточно долго, она, скорее всего, неизбежна. Кто-то говорил мне (кто?), что и Во, и Т. С. Элиот утратили волю к жизни, когда им вырвали зубы и вставили новые. Может быть, это чисто писательская проблема? Чувство, что когда наши зубы лишаются прежней хватки, можно спокойно выбрасывать белый флаг?
Вчера приехала Глория, я отдал ей мою комнату, — хотя, следует сказать, я слишком стар для того, чтобы с удобством спать на софе. Выглядит она ужасно: отощавшая, желтая, лицо сморщилось, руки дрожат. Я спросил, что с ней такое, она ответила, что не знает, однако уверена — нечто серьезное. Волосы ее высохли и истоньшились, кожа вся в пятнышках и отвисает, как у старенькой ящерки. Глория думает, что у нее нелады с печенью („Иначе с чего бы я приобрела этот странный цвет?“), но жалуется также на боли в спине и бедрах. И еще она все время задыхается.
Тем не менее, мы были рады увидеть друг дружку и выдули большую часть бутылки джина, привезенной ею мне в подарок. Я сварил нам немного спагетти с соусом — из консервной банки. Впрочем, к еде она почти не притронулась, ей хотелось пить, курить и болтать. Я поведал ей о моей последней встрече с Питером, мы хохотали и кашляли друг на друга. Глория сказала, что Ла Фачину она продала, а деньги перевела сюда. „Ничего я за нее не получила, — пожаловалась она. — Гроши — после выплаты налогов и долгов“. Я спросил, где она думает остановиться, и Глория ответила: „Логан, милый, я предпочла бы остановиться у тебя. Пока доктор меня не посмотрит и мы не узнаем прогноз“. Собираюсь отвести ее в мою клинику на Люпус-стрит.
Сегодня мне стукнуло семьдесят.
Глория вернулась из больницы. По какой-то причине она не захотела, чтобы я навещал ее там или привез оттуда домой. Я услышал, как она высаживается из такси, и выскочил навстречу. Она уже успела побывать в магазине, купить шампанское, немного паштета из гусиной печенки и кекс. О том, что происходило в больнице, или что сказали ей доктора, ни слова.
Так что сегодня вечером мы раскупорили шампанское, съели, намазывая его на тосты, паштет, и тут Глория сообщила, что у нее неоперабельный рак легких. „Подозреваю, там все проросло, — сказала она. — Правда, они не могут — во всяком случае, пока — объяснить, почему так болит спина“. Она спросила, можно ли ей остаться у меня: ни в раковой палате, ни в хосписе ей умирать не хочется. Я ответил, конечно можно, но предупредил, что я очень беден, и удобства, которые я сумею ей предоставить, будут определяться этим обстоятельством. Глория сказала, что у нее есть в банке 800 фунтов, я могу считать их своими. „Давай как следует гульнем на эти деньги, Логан“, — с ухмылкой сказала она, — как будто мы были с ней школьниками, затевающими ночной кутеж. Я подумал, что даже 800 фунтов нам надолго не хватит, и должно быть, Глория прочитала это в моих глазах, потому что кивнула в сторону висящего над камином нашего с ней двойного портрета. „Возможно, пора обратить наследство Пабло в наличность“, — сказала она.
Сегодня утром позвонил Бену в Париж и спросил как он. „Хворый, но живой“, — ответил Бен. Я поприветствовал его как нового члена нашего клуба. Затем рассказал о наброске Пикассо и Бен, не глядя, тут же предложил мне 3 000 фунтов.
Я вынул рисунок из рамки и отрезал свой портрет ножницами. На моей половинке написано только мое имя „Логан“ — все прочее посвящение и представляющая основную ценность подпись приходятся на половину Глории: „Mon amie et mon amie Gloria. Amitiés, Picasso“[207] и дата. Наши части рисунка не превышают размером почтовой открытки, а без подписи мой портрет ничего не стоит, и все таки это память, и мне приятно, что тот завтрак в Канне, столько долгих лет назад, принесет бедной Глории ощутимую пользу.
День вполне мог быть и зимним. Низкие, сланцево-серые тучи, порывистый восточный ветер, несущий с Северного моря дождь со снегом. Глория хорошо устроилась в моей комнате — граммофон, джин, книги, журналы. Едим и пьем мы, как королевская чета в изгнании. Купаться и переодеваться Глории помогает ее собственная, приходящая ежедневно медицинская сестра (услуги которой оплачиваются наследством, оставленным нам Пикассо), время от времени заглядывает и сестра патронажная, чтобы проверить состояние Глории и пополнить ее запас медикаментов. Глория не проходит ни радиотерапии, ни какой бы то ни было из новейших „убойных“ лекарственных терапий. Она изображает веселость и бесшабашность — говорит, что плевать ей на все, лишь бы не было больно. „Я не буду занудничать, милый, — сказала она. — Тебе не придется выносить мой горшок, подтирать мне задницу или еще что-нибудь в этом роде. Пока мы можем позволить себе сестру, все будет выглядеть так, точно у тебя поселилась вздорная старая приятельница“. Так что я живу прежней жизнью, хожу в публичную библиотеку, работаю там, а ранним вечером возвращаюсь домой. Глория вполне довольна тем, что проводит день в одиночестве и способна более-менее позаботиться о себе сама, однако вечерами ей требуется компания, — я сижу с ней, читаю ей то да се из газеты, мы слушаем музыку и клюкаем. К десяти я обычно уже порядочно набираюсь, да и Глория начинает клевать носом и задремывать. Я вынимаю бокал из ее руки, поправляю одеяла с покрывалом и на цыпочках выхожу из комнаты.
Спится мне на софе плохо, я все воображаю, как за дверью множатся раковые клетки, и стараюсь не думать о той Глории Несс-Смит, которую знал когда-то. Просыпаюсь рано утром, сразу же бреюсь и принимаю душ, чтобы оставить ванную комнату свободной. Молю Бога о том, чтобы сестра пришла еще до того, как проснется Глория, до того, как я услышу ее полный ужаса крик: „Логан!“, — когда сознание вернется к ней и она поймет, в каком пребывает состоянии. По утрам на Глорию всегда первым делом накатывает страх, и лишь потом она надевает маску бодрого смирения.
Когда появляется сестра, я ухожу покупать дневную провизию — нередко в продуктовый магазин „Харродза“, чтобы отыскать там какие-нибудь экзотические сладости, к которым неравнодушна Глория („Как насчет кумквата сегодня? Засахаренных каштанов?“). Открыл счет в винном магазине, откуда нам доставляют всю нашу выпивку. Уже неделю мы пьем джин. Если я остаюсь дома, мы начинаем с бутылки вина перед ленчем, а к наступлению ночи переходим на зелье покрепче, и тут уж душа поднимается у нас из пяток аж до самых колен. Я как-то спросил у нее, не хочет ли она, чтобы я связался с Питером, и Глория сразу же ответила „нет“, так что я эту тему оставил.
Я не думаю о том, что было; не думаю о том, что будет. Не строю планов, связанных со смертью Глории — а именно ее оба мы и дожидаемся, — на самом деле, я ничего решительно не знаю о формальностях, выполняемых в таких случаях. Несомненно, скоро узнаю. Пока же меня более чем занимает „здесь и сейчас“.
Глория достигла состояния изношенности и истощенности, в котором ее черты обрели вид заимствованных у кого-то другого: глаза слишком велики для глазниц, зубы слишком велики для рта, чужие огромные нос и уши. Губы ее вечно мокры и поблескивают, аппетита она лишилась. Ей удается справиться с половинкой яйца в мешочек и шоколадкой с мягкой начинкой, однако мир ее приглушен и размыт морфиновыми коктейлями, которые она потягивает, и все, на что Глория способна— это минуту-другую сфокусировать взгляд на мне. Она делает над собой огромные усилия — я вижу, ей не хочется чувствовать, что ее уносит куда-то. Газеты я ей теперь читаю по утрам, она изо всех сил старается сосредоточится на услышанном: „Почему Тед Хит такая собака на сене?“; „Что это, собственно, означает — „панк“?“.
От нашего наследства осталось около 1 200 фунтов — я подсчитал, что их хватит на месяц с небольшим, — в любом случае, счета за спиртное стремительно уменьшаются, я снова стал более-менее трезвенником.
Из клиники на Люпус-стрит к нам регулярно заходят врачи, каждый день новый — их там, должно быть, десятки, — я спросил у последнего насчет прогноза. Это может случиться завтра, а может и в следующем году, сказал он и привел несколько поразительных примеров того, как люди, которым полагалось умереть, месяцами цеплялись за такую вот полужизнь. Спасибо Господу за опиум, сказал я. Телесными функциями Глории ведают медицинские сестры — я и понятия не имею, что у них там происходит.
Я сижу и читаю ей, и глаза мои то и дело перепархивают на пульсирующую, изогнутую вену у нее на виске, и я бессознательно подстраиваю свои вдохи и выдохи к неудобному, нитевидному ритму этой вены. Завод в часах Глории подходит к концу.
4:35 дня. Глория умерла. Я вошел две минуты назад в ее комнату, а она лежит мертвая. Точно в той же позе, какую приняла за полчаса до того, — голова откинута, ноздри расширены, губы натужно раздвинулись, выставив напоказ зубы. Глаза закрыты, однако полчаса назад, она, как мне показалось, ласково сжала мне руку ладонь, когда я взял ее ладонь в свою.
Вот только колени Глории были теперь приподняты, как будто усилия, которых потребовала последняя попытка глотнуть воздуха, притянули к этой работе все ее тело. Я засунул руки под простыню, ухватил Глорию за лодыжки, потянул их на себя. Ноги выпрямились с такой податливостью, точно в ней еще сохранилась жизнь. Почему я был так участлив к Глории? — спрашиваю я себя. Потому что она мне нравилась; потому что мы были любовниками, разделившими какую-то часть наших жизней. Потому что она была моим другом. И еще потому, что в сделанном мной для Глории я вижу с охотой исполненный долг и думаю — с надеждой, — что за это кто-то сделает то же самое и для меня. Нелепость, я знаю, иллюзорные мечтания. Такие сделки с жизнью не заключаются, тут quid pro quo[208] не проходит.
В холодный апрельский день крематорий „Долина Патни“ представляет собой, должно быть, одно из самых траурных и гнетущих мест во всей стране. Нелепая викторианская часовня изобретательно исполняет сразу две роли, поскольку крематорий стоит посреди огромного, раскидистого, неопрятного некрополя. Часовню окружают, нависая над нею, темные тисы, подобные гигантским монахам в капюшонах, сообщающим еще большую мрачность этой и без того мрачной сцене.
На похороны пришел Питер, а кроме него, — удивительное число незнакомых мне людей: прежних коллег Глории, каких-то смутных родственников. Питер спросил у меня, где она умерла. В моей квартире, ответил я. В твоей квартире? Весь стародавний, полный подозрений антагонизм Питера немедля воскрес, отчего лицо его бросило в краску. Впрочем, он совладал с собой: ты очень добр, старина, сказал он.
У себя в отеле он стал более многоречив, осыпал меня вопросами — очень ему любопытно было узнать, почему его прежняя жена умерла в полуподвальной квартире его же самого старого друга. Он спросил, действительно ли Глория нравилась мне. Конечно, сказал я: ее общество всегда было удивительно интересным — такая веселая, такая прямая, такая чудесная грубиянка.
— Понимаешь, мне кажется, я никогда ее по-настоящему не знал, — озадаченным тоном произнес он.
— Господи-боже, ты же был ее мужем.
— Да. Но я думаю, тут было скорее упоение сексом. Никогда не встречал другой женщины, способной так, как Глория, ну, ты знаешь, растормошить меня.
Мы заказали в номер сэндвичи и продолжали атаковать бутылку виски. Я обратил внимание на то, что лакей назвал Питера „мистером Портманом“. А чем тебя Скабиус не устраивает? — спросил я.
— Я не должен был здесь появляться — если мой финансовый управляющий узнает, что я в Лондоне, его хватит сердечный приступ.
— А, налоги. Как мило, что ты приехал. Глория была бы очень тронута.
— Просто хрен знает что такое, эти налоги. Я вот подумываю об Ирландии. Похоже, писатели там подоходного налога не платят. А с другой стороны, рискованно — все-таки ИРА.
— Не думаю, Питер, что ИРА изберет тебя своей мишенью.
— Ты шутишь. Да там любой с таким профилем, как у меня, подвергается риску.
— В Ирландии отличные дома, — сказал я. Не стоило продолжать этот разговор.
— А почему ты не уедешь? — спросил он. — Как ты можешь жить здесь, при таких-то налогах? Два месяца работаешь на себя, а следующие десять на сборщика налогов.
— Я веду очень простую жизнь, Питер. Очень простую.
— Так и я тоже, черт подери. Ох, пожалею я об этом виски. Если бы мой доктор увидел, как я его пью, он умыл бы на мой счет руки… Как дела у Бена?
— Рак. Простата, — но, похоже, он выкарабкивается.
Эта новость Питера удручила и он принялся перечислять собственные невзгоды — артериосклероз, стенокардия, все возрастающая глухота. Мы разваливаемся, Логан, все повторял он, мы жалкие старые развалины.
Я не мешал ему пустословить. Я себя старым не ощущаю, хоть, должен сказать, признаков старения у меня более чем достаточно. Ноги мои отощали из-за того, что ссохлись мышцы, — и стали почти безволосыми; ягодицы исчезли, пустое седалище штанов теперь свободно свисает с меня. И вот еще занятно: конец с яйцами выглядят более дряблыми, отвислыми, свободно болтающимися между ног. Мало того, когда вылезаешь из горячей ванны, кажется, будто они увеличились в размерах. Это нормально или присуще только мне?
Забыл сказать, что в разгар всех горестей с Глорией получил из конторы Ноэля Ланджа письмо, сообщавшее, что по завещанию месье Кипрена Дьюдонне[209] я стал владельцем собственности во Франции. На какой-то безумный миг я решил, что речь идет о загородном доме Кипрена в Керси, однако, приглядевшись к адресу и сверившись с атласом, понял, что это дом в Ло, maison de maître[210] близ деревни, носящей имя Сент-Сабин. Ну я и написал в ответ — продайте все. Глория тоже оставила мне все, чем владела, а это сводится к 900 фунтам на ее счете (спасибо, Пабло), двум чемоданам с одеждой и содержимому контейнера, хранящегося на складе в Сиене. И что я буду с ним делать? Что мне действительно требуется, так это завещатель побогаче.
[В понедельник 7 июня, в 11:30 утра, ЛМС, переходивший Люпус-стрит, был сбит ехавшим с недозволенной скоростью почтовым фургоном и получил серьезные увечья. Скорая помощь отвезла его в больницу Св. Фомы, где ему сделали срочную операцию. Помимо разрыва селезенки и трещин в черепе, он получил три серьезных перелома левой ноги, не говоря уже о множестве ссадин и ушибов по всему телу.
После операции (ему вставили в ногу стальные спицы) ЛМС перевезли в больницу Св. Ботольфа, в Пекхэме, где его поместили в палату № 3. Дневник возобновляется через четыре недели после несчастного случая.]
Одна из старых дам, что бродят по палате со сборниками головоломок и комплектами принадлежностей для вышивания, снабдила меня шариковой ручкой и блокнотом, так что я смогу, наконец, записывать мои впечатления от этого адского места. Швейцарский рулет и комковатый заварной крем, в третий раз на этой неделе. Простите, но швейцарский рулет это не пудинг; швейцарский рулет это такой сладкий пирог. Кто-то в отделе поставок прикарманил деньги, которым предстояло пойти на покупку нормального пудинга. Вполне типично для нашего заведения — построенного в девятнадцатом веке и все еще припахивающего ценностями и обыкновениями этого века. К примеру, палата № 3 это огромное помещение с высокими потолками, схожее с сельским клубом или школьной часовней, построено оно было именно как больничная палата — в трех его стенах прорезаны высокие узкие окна, дабы впускать сюда как можно больше „целительного“ солнечного света. В палате тридцать коек, в два раза больше, чем было задумано изначально, медицинский персонал выбивается из сил, он изнурен и очень вспыльчив. Я провел две беспомощных недели в центральном проходе, пока Пауле — единственной сестре, которая мне нравится, — не удалось перевести меня в угол. Так что теперь у меня только один сосед, хоть он и постоянный здешний обитатель: старый пропойца, оставляющий желать много лучшего. Стоят теплые июльские дни, палата сильно напоминает парник. В полдень мы лежим, задыхаясь и обливаясь потом, на койках, те, у кого хватает энергии или сил, сбрасывают с себя одеяла и обмахиваются газетами либо журналами. На ядовитых, болотных запахах, которые поднимаются от выставленных напоказ простыней, я задерживаться не стану. Все это дает некоторое представление о физическом состоянии людей викторианского века: если вдуматься, каждому из них, наверное, было нестерпимо жарко в летнее время — одежды тогда носили плотные, многослойные, а снять сюртук означало проявить невоспитанность. И от мужчин, и от женщин, должно быть, жутко несло потом. А тут еще кучи конского помета на улицах… Лондон девятнадцатого столетия вонял, надо полагать, как выгребная яма.
Левая нога у меня в гипсе по самое бедро, отчего я более или менее неподвижен. Мочусь я в бутылку, а когда нужно прогадиться, вызываю сестру. Пользоваться уткой я отказался, поэтому меня сажают в кресло и отвозят в уборную. Там я устраиваюсь на чаше унитаза и делаю свое дело. Двери в кабинках отсутствуют. Сестры ненавидят меня за то, что я отказался от утки.
Единственное неопределенно приятное следствие того, что нога закована в гипс — меня приходится мыть губкой. Делается это быстро, расторопно, однако на две минуты я вновь возвращаюсь в раннее детство — руки подняты, мне омывают подмышки, холодная губка ныряет в мои гениталии, я наклоняюсь вперед, чтобы мне потерли спинку. Процедуру завершает нешуточное растирание полотенцем и посыпание тальком. Если бы эта дойная корова, сестра Фрост, еще вытаскивала бы титьку и давала мне пососать, картина была бы полная.
Еда отвратительная, никуда не годная — худшей я не пробовал со школьных времен в Абби. Мы получаем все, какие можно вообразить, ужасы лечебного учреждения — мелко порубленное мясо с водянистым картофельным пюре и консервированными овощами; рыбный пирог, в котором рыба не водится; приправленные карри яйца; слипшиеся, тестообразные клецки с комковатой сметаной. Все это приходится съедать — особенно мне, прикованному к койке. Раз в день появляется человек с тележкой, у которого можно купить, в виде добавки к больничному довольствию, крекеры и плитки шоколада. Диета воистину ужасная — все жалуются на запор.
Паула — единственная сестра, которая нравится мне хотя бы тем, что зовет меня мистером Маунтстюартом. Я поблагодарил ее, спросил как ее фамилия. „Премоли“, — сказала она. Правильно, значит пусть будет мисс Премоли, сказал я, однако она попросила называть ее Паулой, а то другие сестры решат, что тут что-то нечисто. Интересная фамилия, заметил я, и Паула сказала, что она родом с Мальты. Но как же ваши рыжие волосы? не подумав, спросил я. У вас вон седые, ответила она: что ж тут смешного?
[ПОДЗДНЕЙШАЯ ВСТАВКА. Мои воспоминания о самом несчастном случае разрознены и бессвязны. Я всегда, еще со времени возвращения в Лондон, замечал, что почтовые фургоны вечно носятся как угорелые, точно водителям их угрожает опасность опоздать к какому-то решающему сроку или на некую встречу. Тот, что сбил меня, летел на скорости, должно быть, миль 60–70 в час. Хотя виноват был целиком и полностью я: мысли мои блуждали неведомо где, — я не посмотрел по сторонам и соступил с тротуара примерно с такими же предосторожностями, с какими переходят не улицу, а собственную кухню. Видимо, от удара я пролетел по воздуху ярдов пятнадцать. О столкновении я ничего не помню, боли почувствовать не успел. Очнулся два дня спустя в Св. Фоме, гадая, куда я, к черту, попал и что тут делаю. Мне здорово повезло, что я остался в живых, так мне сказали. Кто-то из отдела Управления почт по работе с клиентами прислал мне букет подвядших гладиолусов — „с пожеланиями скоростного выздоровления“. Неудачный выбор прилагательного, подумал, помнится, я.]
Сегодня — массированное облегчение кишечника, после по сути дела, двухмесячного, как я вдруг сообразил, запора. Почувствовал себя лучше, но одновременно осознал, насколько я отощал. Я теперь — костлявый старый хрен, которому не мешало бы постричься.
В сущности, мы лежим в палате для престарелых, хотя никто не желает этого признавать. Никого моложе шестидесяти здесь нет. Палата для престарелых в том смысле, в каком бывают раковые палаты. Все мы — старики со стариковскими проблемами. Многие умирают. Палата слишком велика, чтобы я мог произвести точные подсчеты, а пациентов вечно перемещают с места на место (дабы замаскировать потери?). Я бы сказал, что со времени моего появления здесь умерло человек тридцать.
Паула ушла вчера в летний отпуск. Куда вы отправитесь? — поинтересовался я. На Мальту, глупенький. Она носит на шее золотой крестик — достойная девушка-католичка. Ее заменил санитар по имени Гэри — со множеством отвратных татуировок.
Человек, которого я ненавижу пуще всего, лежит в четырех койках от меня. Его зовут Нед Дарвин, но я прозвал его „мистер Не-Трепыхайся“. Сестры его любят: он никогда не жалуется, непременно имеет в запасе веселое замечание, радостно улыбается всем и вся и, похоже, наслаждается больничной едой. С ним приключился удар, но он довольно бодро ковыляет по палате, опираясь на костыль. Знает имена всех сестер. Как-то в один особенно жаркий день он подошел ко мне и постучал по загипсованной ноге. „Готов поручиться, зудит у вас там черт знает как“. Он из тех, кто падок до фразочек вроде „готов поручиться“, „да или нет“ и „премного благодарен“. Я послал его в жопу.
Потребовал встречи с кем-нибудь вроде администратора / управляющего, чтобы заявить протест против отсутствия дверец в уборной (по-моему мнению, это значительный фактор, определяющий нашу коллективную беду по части запоров). Требование было воспринято, как недвусмысленная попытка посеять смуту, — сестры бросали на меня взгляды грознее обычных. В конце концов, объявился молодой человек в костюме, выслушавший то, что я имел сказать. „Это мера, предпринятая для вашей же безопасности, Логан“, — сообщил он. Я попросил называть меня мистером Маунтстюартом, каковой просьбой он пренебрег, обойдясь в дальнейшем разговоре вообще без обращений по имени. Ничего из этого не выйдет: я просто укрепил мою репутацию смутьяна.
Описание путешествия семейства Пекснифф в Лондон — „Мартин Чеззлвит“ (главы 8 и 9) — это один из величайших комических пассажей в английской литературе. Развить эту мысль.
С того места, где располагается у меня селезенка, сняли дренаж. Боль в ноге, похоже, уменьшилась. Трещины в черепе, вроде бы, ни к каким побочным эффектам не привели. Со времени появления здесь мной занимался десяток, должно быть, докторов и каждый брался за мой случай, не являя каких бы то ни было признаков предварительной осведомленности: „Итак, вы попали в автомобильную катастрофу? О, я вижу, у вас разорвана селезенка“. Я не виню ни их, ни медицинских сестер. Жизнь в этом жутком месте мне ненавистна, а уж каково это — работать тут, ведомо одному только Богу. Впрочем, одна мысль не покидает меня: должен же существовать какой-то лучший, более гуманный, более цивилизованный способ ухода за нашими больными и немощными. Если государство берется за эту работу, так нужно делать ее от души: а этот мелочный, злопамятный, скаредный, пренебрежительный мир унижает всякого, кто в него попадает.
Впервые в жизни я покалечился и серьезно заболел; впервые перенес операцию и общий наркоз; впервые попал в больницу. Те из нас, кому повезло наслаждаться добрым здравием, забывают об этой параллельной вселенной больных людей — об их ежедневных страданиях, о банальных испытаниях. Только перейдя границу и оказавшись в мире немощей, начинаешь осознавать его безмолвное, тяжкое присутствие, постоянно нависающее над тобой.
В палате новая сестра: „Я слышала, вы не желаете пользоваться уткой“. Правильно слышали, сказал я. Тогда она заявила, что если я „нуждаюсь в туалете“, то должен добираться до него без посторонней помощи, сестер, которые станут возить меня туда в кресле, больше не найдется, это отнимает слишком много ценного времени. Так выдайте мне какие-нибудь костыли, сказал я, потому что пользоваться уткой я все равно не стану. Костылей вам не положено, с торжествующей улыбкой объявила она, и мне принесли утку. Ну-с, когда мне понадобилось погадить, я выполз из койки и ухитрился добраться до Не-Трепыхайся. „Можно позаимствовать ваш костыль? Спасибо“. Я понимал, что ссужать мне костыль ему не хочется, поскольку он думает, что навлечет на себя неприятности. Ну да и хрен с ним.
Селезенка. Моя разорванная селезенка. Я нашел это слово в энциклопедии. „Маленький лиловато-красный орган, расположенный под диафрагмой. Селезенка выполняет роль фильтра, не пропускающего в кровь чужеродные организмы, способные ее заразить“. При полученном мной ударе моя селезенка разорвалась. В средние века ее считали источником меланхолических эмоций. Отсюда и „ипохондрия“, как расстройство селезенки, — склонность к меланхолии или угнетенному состоянию души, к мрачности и брюзгливости. Меня тревожит, что моя разорванная селезенка выбрасывает теперь в тело какую-то свою, особую отраву. Не это ли и породило новую для меня желчность и озлобленность?
Квартира, вот что меня тревожит — никто не заглядывал в нее уже много недель. Паула спросила, почему меня не навещают, я ответил, что вся моя семья живет за границей. Дочь, сказал я, в Америке. „Все-таки, она могла бы приехать, чтобы повидаться с папой“, — заметила Паула.
Заходил католический священник. „Паула говорила мне, что вы принадлежите к нашей вере?“. Как Паула узнала об этом? Или мы неким образом выдаем себя? Какими-то словами, выражениями, жестами… Видимо, то, что есть в нас общего, тем или иным способом проявляет себя. Я объяснил ему, что состою в набожных атеистах и что утратил веру в восемнадцать лет. Он поинтересовался, ощущал ли я когда-либо присутствие любви Божией в моей жизни. Я попросил его оглядеть эту палату с ее грузом человеческих страданий и горестей. Но Бог присутствует и здесь, с улыбкой настаивал он. Я сказал, что глубины моего неверия не измерить никаким лотом, — процитировав Джона Фрэнсиса Берна, друга Джойса. У священника не нашлось, что мне ответить, и я попросил его уйти.
Сегодня утром умер мой старик-сосед. Лежал в койке, как пригвожденный, неподвижно, кислородная маска посвистывала на его лице. Выразительными оставались только глаза, которые он время от времени тревожно выкатывал в мою сторону. В конце концов, я решил истолковать это как некий сигнал. И, раскачавшись, вымахнул из койки, приподнял маску.
— Ты англичанин? — прошептал он.
— Вроде того. Да.
Выпученные глаза его метались туда-сюда, как у хамелеона.
— Отключи контакты, друг. Я хочу уйти.
Я огляделся. На один безумный миг я подумал, что и вправду могу сделать это, но к нам уже поспешала сестра. Я вернул маску на место. Он умер часа два спустя.
Меня навестил мистер Сингх [сосед ЛМС сверху], принес накопившуюся за многие недели почту. Он сказал, что в моей квартире отключены электричество и телефон. При нем был бланк из почтовой конторы, который позволил бы ему забрать мою невостребованную пенсию. Добрый старый Субедар (следует пояснить; мистер Сингх недолгое время служил в индийской армии — так что я зову его „субедаром“, а он меня „коммандером“). Он просидел некоторое время, болтая со мной, рассказал, что, пока я валялся в больнице, ему сделали вазэктомию и что он в жизни не видел никого счастливее миссис Сингх. Чувствую, после его визита мой статус в палате изменился, — я стал человеком еще более загадочным. Я подписал несколько чеков, покрывающих мои наиболее просроченные счета, и Сингх унес их с собой, чтобы отослать почтой.
Сегодня выписывается Не-Трепыхайся. Сестры толпились вокруг него и аплодировали, пока он, прихрамывая, выбирался из палаты. Не думаю, что, когда настанет мой черед, произойдет то же самое. У меня новый сосед и тоже безнадежный, — он жутко стонет ночами, — начинаю подозревать, что они делают это нарочно.
Сегодня с моей ноги сняли гипс — явив на свет нечто захирелое, волосатое, шишковатое, раза в два меньшее своей напарницы. Я заметил странный изгиб голени — там, где неправильно срослась сломанная кость, хирург, увидев его, нахмурился. Мышцы бедра и икры почти полностью истощены, так что мне пообещали два часа физиотерапии в день, которые позволят их восстановить. Я ощущаю потребность поскорее избавиться от меня — благо физический символ моей неспособности передвигаться теперь устранен. Чувство взаимное.
На одну из кабинок уборной навесили дверцу. Маленькая, но сладостная победа.
Это следует записать: что-то странное случилось с моим зрением. Проснувшись сегодня утром, я увидел лишь половину мира — верхняя часть поля зрения застилалась чем-то, что я могу описать лишь как взвихренную бурую дымку. Как будто на землю опускался некий пагубный туман, впрочем, подвигав головой, я сообразил, что обесцвеченность это свойство моего зрения, а не мира, который меня окружает.
Призвали врача, молодую сингалезку. Она спросила, нет ли у меня аллергии на определенные продукты питания, и записала меня на ЭКГ. Я сказал, что из-за несчастного случая получил трещины в черепе. Какого несчастного случая, спросила она? Я провел здесь столько времени, что уже обратился в древнюю историю. Когда я все объяснил, она решила, что мне следует показаться нейрохирургу: об аллергии разговора больше не шло.
Туман рассеялся. Бреясь сегодня утром, я вдруг сообразил, что верхняя половина зеркала больше не буреет. Хирург, мистер Гайд, осмотрел меня, проверил рефлексы и предложил повидаться с офтальмологом. Мистер Гайд человек воспитанный и, похоже, неравнодушный. Уже немолодой, с густыми серебристыми волосами. Что значит „немолодой“? Он лет на десять моложе меня.
Паула подарила мне медальку с изображением Св. Христофора, на серебряной цепочке. Зачем это? — спросил я ее. Вы слишком добры. Это чтобы вы могли безопасно странствовать по жизни, мистер Маунтстюарт. Когда меня выписывают? Ах, да, сказала она, завтра утром, — а я в вечерней смене. Она поцеловала меня в щеку. Берегите себя, будьте поосторожнее и следите за почтовыми фургонами. У меня сдавило горло, в глазах защипало. Милая, чудесная Паула. По крайней мере, я выбираюсь отсюда живым.
Тарпентин-лейн. Так странно вернуться сюда, смотреть глазами постороннего на все эти вещи, на мебель. Вот твой дом, Маунтстюарт, а вот твое имущество. Все равно, что ступить на борт „Марии Челесты“. За дверью навалило целый сугроб, фута в два глубиной, рекламных листков и бесплатных газет. Как ни ненавидел я больницу, в ней я пребывал под защитой, меня там знали; а теперь город кажется мне крикливо шумным, насылающим страх. И вынужденное одиночество, — которым я так наслаждался когда-то, — приводит меня, после месяцев общинной жизни в палате, в замешательство. Этим вечером просидел полчаса, ожидая, когда мне принесут ужин. Еды в доме нет, так что я дохромал до „Корнуоллиса“ — выпить (больница снабдила меня алюминиевой тростью). Там все те же прежние лица, все тот же дымный, пропитанный пивными ароматами воздух. Хозяин приветственно кивнул, как если б я был здесь только вчера. Я не из его любимцев — провожу в заведении слишком много времени и оставляю слишком мало денег. Заказал большой скотч с содовой и два свиных пирога (Субедар отдал мне изрядную пачку накопившихся пенсионных денег. Я внезапно разбогател), — и хозяин поприветствовал мой заказ редкой у него, неискренней улыбкой.
Я оглядел завсегдатаев, пьянчуг — представителей одного со мной вида — и пожелал всем им смерти.
1977
Когда затею писать мемуары, назову этот период моей жизни „годами собачьего корма“. Процветание мое оказалось иллюзорным. Не вполне понимаю каким образом, однако со времени несчастного случая я стал — если это возможно — заметно беднее. Тарифы в Пимлико выросли, кажется, что все подорожало — и восстановление электроснабжения и телефонной связи обошлось мне в кругленькую сумму. Я так разозлился, что велел им отключить телефон навсегда — в конце улицы имеется более чем приличный телефон-автомат. Вот без электричества мне, к сожалению, не обойтись.
Бюджет свой я расписываю, точно скряга, бесконечно сравнивая цены в самых дешевых супермаркетах, жизнь моя обратилась в перечень крохотных компромиссов и согласований. Если мыть голову мылом, рассуждаю я, не придется покупать шампунь; если и бриться с мылом, можно сэкономить на бритвенном креме; а если купить упаковку мыла совсем уж дешевого, останется немного дополнительных денег на еду, и так далее. Я не удаляюсь от квартиры больше, чем на 200 ярдов — все нужное мне находится в пределах этого небольшого круга. Курить я бросил, но от спиртного отказываться не желаю, — и таким образом, нужды мои сократились до абсолютного минимума.
На днях я изучал содержимое того, что счел консервными банками с разными видами тушеного мяса, отыскивая такую, в которой побольше овощей (что позволило бы урезать расходы на них), и вдруг был гастрически зачарован надписью на одной из жестянок: „большие куски крольчатины в густом темном соусе“. Я повернул банку и увидел марку изготовителя „Боузер“. Банка еды для собак, попавшая не на ту полку. И тут я подумал, что если купить шесть жестянок „Боузера“, приправить их лучком и морковкой да разогреть на сковороде, то выйдет столько кроличьего рагу, что я продержусь на нем целую неделю. Буду есть его с основным моим гарниром, с рисом (мистер Сингх покупает мне рис в каком-то удаленном торговом центре сразу 10-килограммовыми мешками), и все мои потребности по части питания и кулинарии будут полностью удовлетворены, а экономия получится немалая. Так я и сделал, и надо сказать, у меня получилось очень вкусное рагу из боузеровского кролика, особенно если его вволю поливать томатным кетчупом да плюхать туда побольше вустерского соуса (надо сказать, что, по моему опыту, последние две компоненты важны при готовке любой собачьей еды: в ней присутствует нечто фундаментально зловонное, и ты всегда рискуешь тем, что послевкусие ее застрянет во рту на весь день, — от чего хорошо помогает перец). Теперь я обшариваю полки с консервами для домашних питомцев, сравнивая цены и специальные предложения, меняя ингредиенты, когда один вид кормов начинает приедаться: говядины стараюсь избегать — мои любимцы это печенка, курятина и крольчатина. Экономия не из малых.
Вчера мне исполнился семьдесят один год и я решил изменить мою жизнь. Я понял, что обращаюсь в старичка с въевшимися привычками, тростью, пластиковым кошелечком на молнии, в котором лежат 68 пенсов мелочи, с любимым местечком в пабе, с регулярными перекличками стенаний и жалоб, перемежающимися мгновениями чистой, ужасающей мизантропии. Я ковыляю по дороге к смерти.
Отправившись в „Корнуоллис“, чтобы выпить праздничные полпинты, я миновал старика — забулдыгу, отверженного — казалось, застрявшего на краю тротуара, как если бы проезжая часть лежащей перед ним улицы была некой страховидной пучиной, неодолимым океанским простором. Я уж было решился перейти на другую сторону улицы и помочь ему, когда понял вдруг, что он преспокойнейшим образом мочится в сточную канаву, что-то бормоча себе под нос, безразличный к потрясенным или насмешливым взглядам прохожих (гогочущих подростков, уволакивающих детишек матерей). Я замер на месте, обездвиженный жутким видением будущего. Это мог быть и ты, Маунтстюарт, думал я, этот живой покойник не так уж и далек от тебя, как ты думаешь. Надо что-то делать.
И я вспомнил, что видел в витрине заброшенного магазина плакат: „СКП (Социалистический коллектив пострадавших). Ты можешь помочь. Заработай немного денег. Присоединяйся сейчас!“, а ниже номер телефона, по которому следует позвонить. Будь у меня чуть больше денег, рассудил я, наверное, было бы и чуть больше чувства собственного достоинства.
Я позвонил из будки телефона-автомата. Разговор произошел примерно такой:
МУЖЧИНА: Да?
Я: Я хотел бы вступить в СКП.
МУЖЧИНА: Вам о нас что-нибудь известно?
Я: Я видел ваш плакат, это все. Но я знаю кое-что о пострадавших. Провел несколько месяцев в больницах. И возненавидел их. Мне хочется сделать что-то…
МУЖЧИНА: Мы к больницам никакого отношения не имеем.
Я: О. (Пауза). Ну, не важно. Я просто хочу заработать немного денег. Об этом говорится в вашем плакате.
МУЖЧИНА: Ваше имя? То есть фамилия. Имя меня не интересует.
Я: Маунтстюарт.
МУЖЧИНА: Через дефис?
Я: Ни в коем случае.
МУЖЧИНА: Вы человек пожилой?
Я: Ну, в общем, немолод.
Последовала еще одна пауза, потом он дал мне адрес в Стокуэлле и сказал, чтобы я пришел к 5 часам дня.
Дом находится на Напье-стрит. Еще один Напье в моей жизни: предыдущий сделал мне немало добра, — и потому я счел это хорошим предзнаменованием. Дом оказался большим, стоящим несколько наособицу, требующим ремонта — штукатурка на его стенах пооблупилась. Роль штор на окнах исполняли простыни и газеты. Перед тем как нажать кнопку звонка, я стянул с шеи галстук. Я был в костюме (как и всегда — больше мне надеть нечего). Дверь открыла молодая женщина с острым личиком и слабым подбородком — круглые очки в металлической оправе, волосы заплетены в свисающие с головы неровные косички. „Да?“ — подозрительно произнесла она. „Я Маунтстюарт — мне сказали, чтобы я пришел к пяти“. Женщина почти притворила дверь. „Джон, — крикнула она внутрь дома, — тут какой-то старикан, говорит, что его зовут Маунтстюартом“. „Сильно старый?“ — отозвался мужской голос. „Вообще-то, сильно“, — сообщила она. „Пусть войдет“.
Она провела меня в большую комнату первого этажа. Вдоль двух ее стен выстроились на козлах декораторские столы с металлическими лампами на шарнирах. Эркерное окно завешено перекрывающим вид на улицу стеганным одеялом, три матраса кружком лежат на полу у камина. Там и сям валяются рюкзаки, полиэтиленовые сумки, кипы журналов и газет, открытые консервные банки, пластиковые бутылки колы. Все это чем-то напоминало квартиру Лайонела в Виллидж. По столам были разложены еще не сверстанные газетные полосы и всякие сопутствующие процессу верстки принадлежности — клей, комплекты переводных шрифтов „Летрасет“, пузырьки „Типпекса“, — имелась также пара электрических пишущих машинок со сферическими шрифтовыми головками. Помимо встретившей меня в дверях девицы, здесь находились еще трое. Нас познакомили. Остролицая носила фамилию Браунвелл; другую девушку, хорошенькую, с темными волосам и спадающей до ресниц челкой звали Роут. Присутствовал также мужчина в худосочной бородке (выглядевшей так, словно из нее беспорядочным образом выдрали клочья, оставив на месте их голые проплешины), назвавшийся Халлидеем; и наконец, высокий, худой, симпатичный парень (вроде бы, постарше остальных, я бы дал ему тридцать с лишним) с длинными, до плеч волосами, разделенными посередке пробором; этот сказал: „А я Джон“.
Они отыскали стул, поставили его посреди комнаты и предложили мне присесть. Затем началось нечто, смахивающее на ласковый допрос. Джон поинтересовался, почему я решил вступить в СКП. Думая, что он хочет услышать именно это, я ответил, что меня потрясло, чтобы не сказать травмировало, долгое пребывание в Св. Ботольфе, поэтому мне захотелось сделать что-то, связанное с правами больничных пациентов. Вот я и подумал, что люди, называющие себя „Социалистическим коллективом пострадавших“, могут оказаться именно той стоящей слева от центра группой давления, которую я искал. Я хотел помочь, хотел сделать все, что могу, — если бы они только знали, каковы условия в нынешних больницах, в отделениях для престарелых, почти тоталитарные…
Джон поднял ладонь, останавливая меня; все они, заметил я, улыбались, немного покровительственно. Я же вам говорил, сказал Джон, мы не являемся движением, стремящимся реформировать Государственную службу здравоохранения. Я сказал, что мне все равно, я просто хочу что-нибудь делать — нельзя же просто сидеть и жаловаться, мне необходима активная деятельность. И, признался я, кое-какие деньги мне тоже не помешали бы. Тяжело протрудившись всю мою жизнь и даже изведав определенный успех, я способен теперь наскрести средства только на то, чтобы существовать за чертой бедности. Даже крышей над моей головой я обязан бескорыстию и щедрости одного исландца, если бы не он, я был бы бездомным. А затем я задал вопрос: если вы не имеете никакого отношения к больницам и правам пострадавших, то кто же вы?
РОУТ: Мы антифашисты.
Я: Я, вообще-то, тоже.
ДЖОН: Такие имена как Дебор и Ванейгейм вам что-нибудь говорят?
Я: Нет.
ДЖОН: О „Ситуационистах“ когда-нибудь слышали?
Я: Нет.
ДЖОН: Об Ульрике Майнхоф? Нантерре, 1968-й?
Я: Боюсь, в 1968-м я был в Нигерии.
ДЖОН: К Биафре какое-нибудь отношение имели?
Я: Ездил туда, под самый конец войны. Пытался вытащить одного человека.
ХАЛЛИДЕЙ: Это вы молодец.
БРАУНВЕЛЛ: Верно.
Были и другие вопросы: слышал ли я о „Фракции Красной Армии“? Я сказал, что слышал. Браунвелл спросила, что я думаю о „высокопоставленных свиньях, судьях, централизме и собственности“. Я сказал, что вообще ничего об этом не думаю, я лишь хочу чем-то помочь, почувствовать, что не просто лежу лежнем и мирюсь со всем, что происходит. Жизнь моя подходит к концу, и мне не хочется быть жалким, пассивным стариком. После пережитого мной в Св. Ботольфе я осознал — то, как люди позволяют государственным учреждениям и тем, кто стоит у власти, подавлять себя, удручает меня и сердит, — и я захотел помочь им постоять за себя. Не знаю почему, но четверо внимательно слушавших меня молодых людей пробудили во мне красноречие и страстность, — мне впервые представилась возможность излить душу, и я за нее ухватился.
Затем Джон объяснил, что они, все четверо, входят в состав подразделения СКП, именуемого „Рабочая группа — Коммуникации“. Что значит, „рабочая группа“? — спросил я. Кружок, ячейка, кадровый состав, ответил он. Здесь, на Напье-стрит, они издают еженедельную малоформатную — 6–8 полос — газету, которая называется „Ситуация“. Продажа этой газеты составляет один из главных источников доходов СКП. И им нужны люди, которые продавали бы газету на улицах. 10 процентов выручки идет продавцу — интересует меня такая работа? А что вы делаете с остальными деньгами? — спросил я.
„Это, вообще говоря, не ваше дело“, — ответил Джон. По-настоящему красивый парень — густые темные брови над оливково-зелеными глазами. „Давайте выразимся так, — сказал он, — то, чем мы занимаемся, это „вмешательство“. Столкнувшись с состоянием дел, которого мы не одобряем, мы определенным образом вмешиваемся, — поддерживая забастовку, разоблачая фашистскую ложь, помогая деньгами какому-нибудь доброму делу. Вмешательство может принимать разные формы. Мы проводим демонстрации, протестуем, помогаем попранным и обманутым. Все это требует денег, вот мы и зарабатываем их продажей нашей газеты“. У него были мягкие интонации образованного человека, произнося эти слова, он пальцами показал Роут, что ему нужна сигарета, и та немедля принялась рыться в карманах, отыскивая ее. Джон сунул сигарету в рот, и я погадал, в чьи обязанности — Браунвелл или Халлидея — входит подносить ему спичку, однако минуту-другую спустя Джон раскурил ее самостоятельно.
Я сказал, что работа меня интересует, и услышал просьбу обождать снаружи.
Я стоял в вестибюле, вслушиваясь в шаги и голоса наверху, скоро оттуда спустились двое мужчин, прошествовавших мимо меня к парадной двери и вышедших, не оглянувшись. Один из них был арабом. Минут через десять меня позвали обратно. У Браунвелл вид был надутый, недружелюбный, подозреваю, она проголосовала против меня.
— Добро пожаловать в СКП, — сказал Джон и вручил мне пачку в сотню газет.
Утренняя почта принесла сегодня известие, по-настоящему меня потрясшее, — умер Бен. Сандрин пишет, что конец его был, по счастью, быстрым. В одной из синагог Парижа состоится скромная церемония, Сандрин очень надеется, что я смогу приехать. Написал ей, отговорившись неладами со здоровьем.
Слово „синагога“ заставило меня задуматься, напомнив после всех этих лет безразличия, что Бен был евреем. Английским евреем, который ухитрился прожить почти всю свою взрослую жизнь за пределами Англии. Не оказался ли Бен самым мудрым из нас троих?
Что я могу сказать? Бен был на три месяца моложе меня — мой самый старый, самый истинный, я полагаю, друг, — хотя с ходом времени мы с ним виделись все реже и реже. После разрыва с Морисом между нами возникла некоторая напряженность. Да и Сандрин, что только естественно, приняла версию событий, принадлежавшую ее сыну. Бен не желал разногласий с женой — и потому самое простое решение состояло в том, чтобы держать Маунтстюарта на расстоянии. И все-таки, Бен пришел мне на помощь после смерти Фрейи, и тот же Бен дал мне возможность обосноваться в Нью-Йорке. Без этой решающей поддержки жизнь мою и вообразить-то невозможно, — однако благодарность мою он упорно отвергал. Никогда не забывай о картинах, которые ты привез из Испании, говорил он. Они оказались для нас обоих ключом к будущему. Когда всматриваешься в прошлое, зрение твое всегда снова становится нормальным, и в перспективе начинает казаться — причудливо, нелепо, — что и Бену Липингу и Логану Маунтстюарту удалось продержаться в этом мире благодаря испанскому анархисту из Барселоны 1937 года. Может быть, так оно все и устроено? Может быть, в этом и кроется истина относительно игр, которые ведет с нами жизнь?
Говорю это не без некоторой гордыни, но за время, на редкость короткое, я утвердился в положении лучшего продавца газеты СКП. На прошлой неделе продал 323 экземпляра — 64,6 фунта; 10 процентов этой суммы причитаются мне — теоретически, поскольку Джон был не до конца честен: ставка составляет 10 процентов, однако итоговая сумма не может превышать 5 фунтов, так что я лишен стимулов продавать все больше и больше. Быть может, если бы дух предпринимательства пылал в Джоне поярче, он позволил бы мне продавать столько газет, сколько я смогу, и соответственно, наживать барыши. Вот только нравственные принципы СКП этого не дозволяют.
В конце каждой недели продавцы сходятся на Напье-стрит и получают заработанное. Некоторых из нас приглашают остаться и выпить в поистине кошмарном стокуэллском пабе под названием „Боксер“. Через улицу от него находится паб куда лучший — „Герцог Кембриджский“, — однако Джон из принципа не желает оказывать финансовую поддержку заведениям, в наименованиях которых присутствует нечто королевское или аристократическое. „Со стороны пивоваров это акт низкопоклонства, — говорит он, — с какой стати я должен участвовать в нем? Почему-то ни один пьянчуга никогда не выбирает название паба, в который он захаживает, чтобы спускать свои деньги“. Тут он прав, я полагаю.
Вчера меня во второй раз пригласили посетить „Боксер“ в компании „Рабочей группы (Коммуникации)“ СКП. Присутствовал обычный квартет: Джон, Роут, Браунвелл и Халлидей — однако на сей раз к ним присоединился немец, которого представили как Рейнхарда. Роут — ее зовут Анной, — открыта и дружелюбна; Браунвелл (Тина) немногословна и сдержана; Халлидей (Ян) все больше помалкивает — он питает восторженное уважение к Джону. Интересно, что „Джон“ это не фамилия. Полное его имя — Джон Вивиан, однако он явно не хочет, чтобы соратники называли его Вивианом. Я неизменно остаюсь Маунтстюартом — хотя вчера Анна и поинтересовалась моим именем. Очень оно смахивает на закрытую школу — обращение по фамилиям. Надо бы постараться расшатать это их обыкновение.
[ПОЗДНЕЙШАЯ ВСТАВКА. Название СКП было избранно как непосредственный hommage[211] немецкой радикальной левой группе, основанной в 1970 году в Гейдельбергском университете доктором Вольфгангом Губером. В 1971-м Губер связал СКП с террористической группой Баадер-Майнхоф. Джон Вивиан хорошо знал Губера и, когда того арестовали и посадили в тюрьму, организовал в знак солидарности с ним английское отделение СКП (концепция „рабочих групп“ целиком принадлежала Губеру). Вивиан поддерживал тесные контакты с немецкими радикалами — немцы нередко останавливались на Напье-стрит, но мне так ни разу и не удалось выяснить кто они.
В конце шестидесятых Вивиан изучал в Кембридже философию, а в 1968-м был арестован полицией во время печально известной демонстрации протеста у кембриджского отеля „Гардн-Хауз“, но затем выпущен под поручительство. Шок, пережитый им во время этого эпизода, сдвинул Вивиана в сторону революционно настроенных левых (он всегда подчеркивал свои близкие связи с „Бригадой рассерженных“, просуществовавшей недолгое время городской террористической ячейкой начала семидесятых). Вивиан оставил Кембридж, не завершив учебы, и отправился сначала в Париж, а оттуда в Гейдельберг, где и попал под мессианское влияние Губера. Когда мы познакомились, ему был тридцать один год.]
Отнес выручку на Напье-стрит. Прием меня ожидал ледяной, чрезвычайно сдержанный, даже по стандартам Напье-стрит. Браунвелл и Джон очень холодны, — а ведь я продал 300 экземпляров. Отдал деньги и не получил ни единого слова благодарности — мне просто сунули в руки бумажку в пять фунтов. Мне нужно было в туалет, и я спросил имеется ли здесь таковой и могу ли я им воспользоваться. Ян Халлидей свел меня на второй этаж и показал дверь. Я вошел в комнату, бывшую, судя по всему, чем-то вроде общей спальни, стена, отделявшая ее от смежной ванной, была снесена, отчего умывальная раковина, ванна и ватер-клозет оказались выставленными на всеобщее обозрение. Войдя, я увидел сидящую на унитазе Анну Роут. „Извиняюсь!“ — воскликнул я и повернулся, чтобы уйти. „Да ничего, Логан, — сказала она. — Просто посрать приспичило. Уже заканчиваю“. Обернувшись, я увидел, как она встает, вытирает зад, и отойдя к окну, стал разглядывать запустелый сад внизу. Услышал как спускается вода. Ей хотелось поговорить, из комнаты она не вышла, пришлось мочиться при ней, стоявшей у меня за спиной, свертывая сигарету и тараторя. Боюсь, я все-таки невероятно буржуазен. Она сказала, что Джон в дерьмовом настроении: из-за чего-то приключившегося в Германии, в Карлсруэ, сообщила она[212]. Джон целый день ведет по телефону таинственные переговоры.
Ни с того ни с сего придумал название для моей автобиографии, если, конечно, я ее когда-нибудь напишу. Просто припомнил кое-что виденное мной однажды в Нью-Йорке. Я пошел в театр (что я тогда смотрел?) и увидел на первом его этаже дверь с табличкой „Выход“ наверху, а прямо под табличкой было написано „ЭТО НЕ ВЫХОД“. Конечно, обложка книги не мое дело (это всегда дурной знак — придумывать обложку, еще не написав саму книгу), однако можно было бы поместить на ней фотографию такой таблички, а под ней поставить: „Это не выход — автобиография Логана Маунтстюарта“. Идея мне нравится.
Забирал сегодня утром очередную пачку в сотню газет. Анна (мы все-таки перешли на имена) сделала мне чашку кофе. И шепотом сообщила, что Джон Вивиан уже неделю не выходит из своей комнаты. „Очень подавлен“, — сказала она. Чем? „Приговором, вынесенным в Штаммхайме[213]“. В кухню зашел Рейнхард, немец. Безобидный на вид человек, светловолосый, бородатый, о себе многого не рассказывающий.
[ПОЗДНЕЙШАЯ ВСТАВКА. Теперь я гадаю, не был ли в действительности „Рейнхард“ самим доктором Вольфгангом Губером? После его освобождения из тюрьмы в 1977-м Губер „ушел в подполье“. Он мог приехать в Англию, чтобы посмотреть как поживает его подкидыш — СКП. Всего лишь догадка.]
Пока он заваривал себе какой-то травяной чай, Анна — без тени смущения — спросила у меня, чем я занимался во время войны. Ну, сказал я, раз уж ты спрашиваешь, я служил в Отделе морской разведки. Значит, ты был шпионом? Наверное так, признал я. На нее это произвело большое впечатление, и даже Рейнхардт, похоже, заинтересовался. Она спросила, знал ли я Кима Филби.[214]Я сказал, нет, — и тут появился Джон Вивиан, собственной персоной. Представляешь, Джон? сказала Анна, Логан в войну был шпионом. Вивиан взглянул на меня — пронзительно и без всякой теплоты: так-так-так, сказал он, и кто же тут, в таком случае, темная лошадка?
Моя техника продажи газет теперь уже полностью проверена и испытана. Я облачаюсь в костюм и галстук и, в отличие от собратьев-продавцов, никогда не заглядываю в облюбованные рабочим классом пабы, в которых они производят свои скромные продажи. Я отправляюсь к колледжам Лондонского университета, к художественным и политехническим школам. Лучший мой участок это Гауэр-стрит с ее Юниверсити-Колледжем и студенческим союзом. Во время ленча я стараюсь пролезть в кафетерии и столовые. „Это единственная газета страны, которая скажет вам полную правду“ — таков мой торговый девиз. И на самом-то деле, „Ситуация“ газета вовсе не плохая — для ее разряда газет. 90 процентов материалов пишет Тина Браунвелл; Джон Вивиан подбирает заголовки и определяет тон редакционной статьи. Самый занятный и интересный раздел — тот, в котором Тина анализирует сообщения других газет, указывая на сионистские наклонности и скрытые проамериканские тенденции всюду, где ей удается их обнаружить. Имеется также пространная редакционная статья, перегруженная политической теорией (я нахожу их нечитабельными) и снабженная крикливым заголовком наподобие „Капитализм должен финансировать собственное свержение“ или „Уголовное преследование есть преследование политическое“.
Пятерка в неделю стала для меня чем-то вроде спасительного пособия, пожалуй, мне уже нет необходимости питаться жарким из собачьей еды, — хотя, должен сказать, я по настоящему пристрастился к боузеровской крольчатине с — новое усовершенствование — основательно размешанной щепоткой порошкового карри.
Только что завтракал с Гейл. Мы сидели в ресторане ее отеля, расположенного неподалеку от Оксфорд-стрит; муж Гейл к нам не присоединился. Она написала мне, что приезжает в Лондон — не могли бы мы встретиться? — перечислила дни, когда будет свободна, и очень настаивала по телефону: „Прошу тебя, Логан, пожалуйста“.
Ну вот, и я отправился на встречу с малышкой Гейл, которую так любил когда-то, и обнаружил, что она обратилась в живую, неулыбчивую женщину с выкрашенными в светлый цвет волосами, очень много курящую. Я бы сказал, что в браке она не счастлива, — хотя много ли ты знаешь, специалист по семейной жизни? Лишь временами в ней промелькивает прежняя Гейл — редкая улыбка, а один раз она ткнула в мою сторону вилкой и выпалила: „Знаешь, мама такая задница“. Я сказал ей, что у меня все хорошо, нет, правда, нормальная жизнь, я справляюсь, пишу новый роман, нет-нет, хорошо, хорошо, действительно хорошо. Когда мы прощались, она крепко прижалась ко мне и произнесла: „Я люблю тебя, Логан, давай не будем терять друг друга из виду“. Я не смог удержаться от слез да и она тоже — и потому закурила сигарету, а я сказал, что, похоже, скоро пойдет дождь, и мы как-то ухитрились расстаться.
Пишу это и чувствую иссушающую, опустошающую беспомощность, которую рождает в тебе любовь к другому человеку. Это как раз те минуты, в которые мы понимаем — нам предстоит умереть. Только с Фрейей, Стеллой и Гейл. Только с ними тремя. Лучше, чем ничего.
Сидел сегодня в „Парк-кафе“, пил чай и грыз крекеры, читая брошенную кем-то „Гардиан“, и натолкнулся на сообщение о том, что Питер Скабиус возведен „за литературные заслуги“ в рыцарское достоинство. Если честно, я ощутил укол зависти, прежде чем меня снова обволокли безразличие и реальность. На самом деле, то была не столько зависть (я никогда не завидовал успеху Питера — он слишком фальшив и слишком самовлюблен, чтобы внушать настоящую зависть), сколько внезапное проникновение в суть моего положения в сравненьи с его. Я вдруг увидел себя — в до блеска вытертом костюме, неглаженной нейлоновой рубашке и засаленном галстуке, с редеющими седыми волосами, которые не грех бы помыть, — как существо воистину жалкое. Вот сижу я, переваливший за семьдесят, в безликом, дешевом, залитом слишком ярким светом кафе, потягивая чай, макая в него крекеры „Пенгуин“ и гадая, смогу ли я нынче вечером позволить себе в „Корнуоллисе“ пинту пива. Не таким стариком видел я себя в молодые годы; не такую старость воображал. Но с другой стороны, и таким, каков Питер Скабиус, я себя тоже не видел: сэр Логан Маунтстюарт побеседовал с нами сегодня из своего прелестного дома на Каймановых островах… это не для меня, и всегда было не для меня. А что для тебя, Маунтстюарт? Какое любовное видение будущего согревает твою душу?
Над „Октетом“ я не работаю уже несколько месяцев. СКП и ходьба с газетами отвлекают меня. Но, в конечном итоге, работа — oeuvre[215] — это все: таков мой ответ. Книги мои здесь, в библиотеках с правом обязательного экземпляра, если не где-нибудь еще. Надо всерьез взяться за „Октет“, я теперь понимаю это — удивить их всех.
Когда я зашел сегодня, чтобы забрать мои сто номеров „Ситуации“, Джон Вивиан попросил меня подняться наверх — нужно поговорить. Там была Тина и Ян Халлидей тоже. Мы сидели в комнате с двумя телевизорами, настроение в ней царило официальное, однако нельзя казать, чтобы недружелюбное. „Мы хотим поблагодарить вас за вашу работу, Маунтстюарт, — сказал Вивиан. — Вы были нам очень полезны“. Затем все трое подошли и пожали мне руку. Не в первый раз я погадал, куда же уходят деньги, которые я для них зарабатываю. Как бы там ни было, мое стойкое усердие, сказал Вивиан, внушило ему мысль, что пора включить меня в состав „Рабочей группы — Прямое действие“, и я должен приготовиться к исполнению дополнительных обязанностей (газеты сбывать я буду по-прежнему). Он объяснил, что в составе „Рабочей группы — Прямое действие“ мне придется ходить на демонстрации, участвовать в пикетах и разного рода протестах. Я буду носить на палке плакат СКП, раздавать листовки, стараться завербовать новых членов и продавать подписку на „Ситуацию“. Сейчас в Оулдеме бастуют водители автобусов, сказал Вивиан, на следующую неделю назначена демонстрация перед ратушей. Готов ли я поехать туда? Дорога до Оулдема мне не по карману, ответил я. „Мы ее оплатим, — сказал Вивиан, — все разумные расходы оплачиваются. И если поблизости объявится фотограф из прессы, постарайтесь, чтобы плакат СКП попал в кадр“.
[ПОЗДНЕЙШАЯ ВСТАВКА. Так и случилось, что летом 1977-го я, в качестве члена „Рабочей группы — Прямое действие“, на удивление много разъезжал (автобусом) по всем Британским островам. После Оулдема я отправился в Клайдсайд, после Клайдсайда провел пять дней на тротуаре напротив дома на Даунинг-стрит. Забастуют, скажем, красильщики Суонси, рыбаки Стонхейвена или конвейерные рабочие Брик-Лейна, — я уже тут как тут. Вы могли видеть меня мелькающим в телевизионных новостях или на заднем плане газетных фотографий: высокий, преклонных лет человек в темном костюме при галстуке, размахивающий плакатом СКП, отталкиваемый полицейскими, выкрикивающий оскорбления в адрес Маргарет Тетчер, глумящийся над автобусными штрейкбрехерами. В промежутках я продавал „Ситуацию“ и вел простую, но наполненную теперь осмысленной деятельностью жизнь, снуя между Тарпентин-лейн, публичной библиотекой, „Корнуоллисом“ и „Парк-кафе“. Я больше не жаловался на мою участь — я чувствовал, что, наконец, делаю какое-то дело.]
Сидел нынче вечером в „Корнуоллисе“, наслаждаясь полупинтой „Особо крепкого“ светлого пива и большим бокалом „Бристольского крема“ (с любым малоимущим, но преданным своему делу пьяницей это сочетание творит чудеса, гарантирую, — больше вам ни капли спиртного не потребуется и спать вы потом будете, как младенец), как вдруг, к истинному моему изумлению, в паб вошел Джон Вивиан.
Он уселся напротив меня, возбужденный, глаза потемнели. Должен сказать, что настроение компании с Напье-стрит в последние несколько недель изменилось. Ян Халлидей куда-то исчез, Тина произносит за день всего несколько слов, а у Анны, похоже, глаза постоянно на мокром месте. Сдается, Вивиан завел с ней роман — во всяком случае, слово „напряженные“, по-моему, описывает их отношения наиболее верно. Последний номер „Ситуации“ усох до четырех полос — это скорее брошюра, чем газета, — и половину ее занимает бессвязная редакционная статья Вивиана о „Пытке одиночеством в Западной Германии“. Большая часть остального — дурно переведенная статья, написанная в 1969-м Ульрикой Майнхоф. Я позволил себе сказать, что продать этот номер на улицах Лондона будет почти невозможно, и Тина Браунвелл раскричалась, обозвав меня штрейкбрехером и „пятой колонной“. На наше счастье, в понедельник произошло похищение какого-то немецкого промышленника[216], и это событие смогло пробудить во мне интерес достаточный для того, чтобы я продал больше ста экземпляров.
Итак, Вивиан наклонился ко мне, предложил сигарету (нет, спасибо), еще одну порцию выпивки (нет, спасибо), — и спросил, не могу ли я отдать ему вырученные за газету деньги сегодня. Они у меня дома, ответил я. Собирался принести их завтра, как обычно. Деньги нужны мне сейчас, сказал он.
Так что Вивиан проводил меня до Тарпентин-лейн, однако в квартиру не зашел. Я взял деньги и передал их ему, попросив расписку. „Никак не избавитесь от менталитета лавочника, а, Маунтстюарт?“ — с кислой улыбкой сказал он. Но, тем не менее, квитанцию выписал и ушел в темноту. Должно быть наркотики: думаю, они тратят газетные деньги на покупку наркотиков.
Впрочем, может, я и не прав. Сегодня, когда я забирал новый номер газеты (все еще худосочной, все еще посвященной по преимуществу делам левых радикалов Западной Германии), Вивиан пребывал в обычном его холодно саркастическом расположении. Анны и Тины — ни слуху ни духу. Вивиан, вот это уже было необычно, предложил мне выпить виски, и на сей раз я решил предложение принять. У нас состоялся странный разговор.
Я: Итак — в каком из колледжей Кембриджа вы учились?
ВИВИАН: В Гонвилл-энд-Киз, а что?
Я: Я учился в Оксфорде, Джизус-Колледж.
ВИВИАН: И посмотрите на нас, Маунтстюарт, на этот цвет нации. Вы, разумеется, занимались английской литературой.
Я: Вообще-то, историей.
ВИВИАН: Что вы думаете о происходящем в Германии?
Я: Думаю, это полное безумие. Бред. Насилие ничего изменить не способно.
ВИВИАН: Неверно. К тому же, это не насилие. Это контрнасилие. Большая разница.
Я: Как скажете.
ВИВИАН: Вы когда-нибудь сидели в тюрьме, Маунтстюарт?
Я: Да.
ВИВИАН: Я тоже. Провел тридцать шесть часов в запертой камере кембриджского полицейского участка. Вот вам насилие. Я самым законным образом протестовал против фашистских генералов Греции, а государство лишило меня свободы.
Я: Я просидел два года в одиночке — в Швейцарии, 1944–1945. Я сражался за мою страну.
ВИВИАН: Два года? Господи…
Это на какое-то время заткнуло ему рот. Он подлил нам обоим виски.
ВИВИАН: Вы любите путешествовать?
Я: Немного попутешествовать я был бы не прочь.
ВИВИАН: Ладно, а как насчет поездки за границу?
И Вивиан очень обстоятельно описал мне маршрут. Все оплачивает СКП, от меня требуется только поплыть паромом из Хариджа в Хук-ван-Холланд и добраться до городка Вальдбах под Гамбургом. Там я поселюсь в маленькой гостинице под названием „Гастхаус Кесселринг“, где со мной кое-кто свяжется. После этого я получу новые инструкции. Каждый вечер, в шесть, я должен буду звонить на Напье-стрит и сообщать о происходящем, но разговаривать при этом только с Вивианом. Нашим паролем будет „Могадишо“. Я не должен никому ничего говорить, пока человек, которому я скажу „Могадишо“, не повторит этого слова.
— Могадишо, которое в Сомали? — сказал я. — Почему именно это название?
— Хорошо звучит.
— Стало быть, мы можем сказать, что я участвую в операции „Могадишо“?
— Если вам от этого легче, Маунтстюарт, считайте, что все обстоит именно так.
Мы еще посидели немного, выпивая. Я спросил у Вивиана, для чего все это нужно. Не задавайте мне вопросов, и я не стану вам врать, Маунтстюарт, ответил он. Оба мы были уже немного под мухой, бутылка подходила к концу. Во что вы верите, Джон? — спросил я. Я верю в борьбу с фашизмом во всех его обличиях, ответил он. Это отговорка, общая фраза, по существу своему бессмысленная. И я рассказал ему о Фаустино Анхеле Передесе — моем друге, испанском анархисте, погибшем в Барселоне в 1937 году, — и о кредо, которое мы придумали для себя в тот год на Арагонском фронте. Я сыпал датами и именами вполне осознанно, желая, чтобы он оценил стоящий за ними опыт, опыт прожитой мной жизни. Наше кредо сводилось к двум ненавистям и трем любовям: ненависть к несправедливости, ненависть к привилегиям, любовь в жизни, любовь к человеку, любовь к красоте. Вивиан с грустью взглянул на меня и вылил в свою стопку остатки виски: „На самом-то деле, вы старый, так и не сумевший перестроиться дрочила, верно?“.
Вернувшись сегодня вечером домой, обнаружил два подсунутых под дверь конверта. В одном лежали 100 фунтов наличными, билет на поезд от вокзала Ватерлоо до Вальдбаха и подтверждение того, что, начиная с субботы, для меня забронирован номер в „Гастхаус Кесселринг“. Второй конверт содержал 2000 долларов бумажками по 50 и записку, в которой говорилось, что мой связной в Вальдбахе скажет, кому эти деньги отдать. Я должен выехать рано утром в субботу — похоже операция „Могадишо“ начинается. Может, это и звучит странно, особенно в моем возрасте, однако я ощущаю в себе возбуждение и восторг, я полон предвкушений, почти как школьник. Как будто я снова вернулся в Абби и собираюсь вот-вот отправиться на ночные учения.
Памятная записка об операции „Могадишо“
Вальдбах — маленький город, расположенный на двух берегах неторопливо изгибающейся реки (забыл ее название). В южной части города возвышается наполовину разрушенный замок, вокруг которого сгрудилось несколько бревенчатых домов с острыми крышами. К северу от реки стоит город новый (по преимуществу послевоенные дома, над которыми возносится функциональное здание педагогического института). Здесь и расположена гостиница „Гастхаус Кесселринг“. Мой номер находится в самой ее глубине, из него открывается вид на гараж и кинотеатр. Я приехал сюда уже после полуночи и сразу лег спать.
В воскресенье я осмотрел замок и позавтракал на маленькой площади у его подножья. Обедал в ресторане „Гастхаус“, потом читал в салоне для постояльцев книгу (биографию Джона О’Хара, писателя сильно недооцененного). В понедельник повторил весь процесс сначала, только взамен чтения сходил в кинотеатр и посмотрел плохо продублированный фильм „Три дня Кондора“[217] — великолепный, по-видимому, — насколько мне удалось понять, что в нем происходит.
В 6:00 позвонил на Напье-стрит (предыдущим вечером мне никто не ответил).
— Алло? — произнес мужской голос.
— Могадишо.
— Алло?
— Могадишо.
Трубку взял кто-то другой.
— Это вы, Логан?
Голос Анны.
— Да. Могу я поговорить с Джоном?
— Где вы? С вами все хорошо?
— Просто отлично.
К телефону подошел Вивиан.
— Могадишо.
— Привет, Могадишо. Все в порядке?
Я повесил трубку, а две минуты спустя позвонил снова.
— Какого хрена, Маунтстюарт, что за игры?
— Могадишо.
— Ладно, Могадишо, Могадишо, Могадишо.
— Нет смысла устанавливать процедуру обеспечения безопасности, если вы ее не соблюдаете.
— Со мной рядом Анна стоит. Не могу же я орать на всю комнату „Могадишо“.
— Может быть нам изменить пароль?
— Нет-нет-нет. Новости есть?
— Связной не появлялся.
— Странно. Ладно, на этом закончили.
Во вторник я потащился было по ведущему к замку мосту, но понял, что еще одной экскурсии мне не осилить, и потому уселся с книгой в кафе, заказав пиво и бутерброд. День был холодный, так что я сел внутри — заведение более или менее пустовало.
Вошли и присели за столик две девушки. Я чувствовал, что они поглядывают на меня, шепотом совещаясь о чем-то. У обеих были плохо окрашенные волосы — у одной светлые, у другой морковные. В конце концов, я поднял на них взгляд, улыбнулся — это, похоже, заставило их прийти к какому-то решению, и они пересели за мой столик.
— Что за херовые игры? — сурово прошептала мне блондинка.
— Мы уже два дня просидели на долбанном вокзале, — поддержала ее Морковка.
Я объяснил, что в моих инструкциях ничего о встрече с кем бы то ни было на железнодорожном вокзале сказано не было. Извинился и предложил, в знак примирения, купить им выпить — они потребовали пива. Обе прилично говорили по-английски и непрерывно курили.
— Я Маунтстюарт, — сказал я.
— А почему вы такой старый? — спросила Блондинка. — Помоложе в Англии никого не нашлось?
— Нет-нет, — сказала Морковка. — Это очень умно. Если вдуматься, охеренно умно. Старикан вроде него, в таком костюме и плаще. Никто ничего и не подумает.
— Ага… — сказала Блондинка. — Я, это, Ингеборг.
— А я Биргит — нет, Петра, — простодушно поправилась рыжая. Обе делали над собой усилия, чтобы не рассмеяться.
— Насколько я понимаю, у вас есть для меня инструкции?
— Нет, — ответила Петра. — Я думаю, это у вас для нас кое-что есть.
— Тогда я лучше позвоню.
Я зашел в телефонную будку и каким-то образом ухитрился вызвать Напье-стрит — с оплатой разговора получателем.
— Вы примете звонок от мистера Логана Маунтстюарта, с вашей оплатой?
— Разумеется нет, — ответила Тина Браунвелл и повесила трубку.
Я сказал Петре и Ингеборг, что им придется встретиться со мной этим вечером, после того, как я в шесть позвоню в Лондон, — и мы договорились о свидании в кафе-баре напротив вокзала.
В назначенное время я позвонил Вивиану.
— Могадишо.
— Кончайте вы с этим дерьмом, Маунтстюарт, мы не бойскауты.
— Это была ваша идея.
— Да, да. Что случилось?
— Со мной связались, но никаких инструкций у них нет.
— Иисус Христос затраханный! — некоторое время Вивиан поносил все на свете. — Где он? Можете позвать его к трубке?
— Кого?
— Связного.
— Вообще-то это две девушки. Мы с ними встречаемся чуть позже.
Он сказал, что должен позвонить в несколько мест, выяснить что происходит. Я прогулялся до станции и нашел Петру с Ингеборг сидящими у окна ослепительно яркого кафетерия. Мы заказали жаренных цыплят с картошкой, пили пиво. Девушки курили. Петра, как я заподозрил по ее раскраске, была блондинкой, перекрасившейся в рыжий цвет. У нее голубые глаза и угрюмое, с надутыми губами личико, осыпанное мелкими родинками. Ингеборг, девушка темноволосая, ставшая пергидрольной блондинкой, — тонкогубая, с беспокойными глазами и ямочкой на подбородке.
Мы ели и болтали, точно встретившиеся в столовке колледжа, попавшие в него по обмену студенты. Они задавали вопросы о СКП и Джоне Вивиане. Я отвечал уклончиво.
— Вы знали Яна? — спросила Петра.
— Да, немного.
— Бедный Ян, — сказала Ингеборг.
— Почему „бедный“?
— Свиньи застрелили его. Убили.[218]
— Мы, должно быть, говорим о разных Янах, — сказал я.
Петра взглянула на меня:
— У вас есть оружие?
— Конечно, нет.
Она открыла сумочку и показала мне нечто, похожее на автоматический пистолет.
— У меня тоже есть, — сказала Ингеборг. — А вот ваши инструкции.
То был адрес отеля в Цюрихе: отеля „Горизонт“. Назад в Швейцарию.
Записываю это чистосердечия ради, а также потому, что оно способно сказать обо мне и о ситуации, в которую я попал. Как только Петра показала мне пистолет, а Ингеборг призналась, что и у нее имеется такой же, я проникся к этим неряшливым, невротичным девицам острым сексуальным влечением. Вместо того, чтобы встревожиться подобным оборотом событий, я ощутил желание пригласить их в „Гастхаус Кесселринг“ и там заняться с ними сексом. Не этим ли и опасно безвкусное обаяние самозванного городского партизана? Тем, что „игре“ всегда каким-то образом удается заслонить жестокую реальность? Я сообразил, что операция „Могадишо“ имеет характер куда более зловещий, чем я прежде полагал, и все же не мог воспринять ее всерьез, не мог поверить, что эти бестолковые, постоянно препирающиеся, плохо покрашенные девицы представляют какую-либо угрозу. Я был заинтригован, очарован, возбужден. А теперь должен так же признать, что после недолгих размышлений поразился собственной глупости и наивности. Что я, собственно говоря, думаю о цели моей обставленной в духе романа плаща и кинжала поездке по Германии? Я что — участвую в организации некой пан-европейской студенческой демонстрации? Доставляю средства благотворительной организации левого толка? Присущие Джону Вивиану паранойя и цинизм дурного мальчишки представлялись мне ничем иным, как позой, аффектацией, попыткой придать себе „клевый“ вид — и все это, быть может, для того, чтобы завлекать в свое логово на Напье-стрит хорошеньких молодых женщин вроде Анны и Тины. Но внезапно, в этом залитом свете bahnhof[219] кафетерии, мне открылись холодные, безжалостные последствия экстремизма — левого или правого, не важно, в конечном итоге, любой из них на свой беспорядочный, небезопасный, необдуманный лад влечет за собой определенную степень насильственной конфронтации и телесных повреждений. Все Джоны Вивианы нашего мира загоняют себя своим радикализмом в некий политический угол, выбраться из которого можно лишь при помощи пистолета или бомбы.
Я расплатился по счету и встал, собираясь уйти.
— Приятно было познакомиться с вами.
— Ну нет, — улыбаясь, сказала Петра. — Мы едем с вами в Цюрих, Маунтстюарт.
Разговор с Джоном Вивианом.
— Они что?
— Едут со мной.
— Какого хрена, зачем?
— Не знаю. И у них пистолеты. Я не хочу в этом участвовать, Вивиан.
— Да нет у них пистолетов — они вас просто пугают.
— Тут ведь что-то незаконное, так?
— Вы 75-летний старик, приехавший отдохнуть в Европу.
— Семидесятиодно.
— Что?
— Семидесятиоднолетний старик.
Молчание. Затем:
— Отправляйтесь с ними в Цюрих, а когда вступите там в контакт…
— В какой контакт? С кем?
— С тем, кто к вам обратится. Пароль „Могадишо“. Сделайте свое дело и избавьтесь от девиц. А насчет ерунды с пистолетами не волнуйтесь. Это не опасно.
— У меня кончаются деньги. А девушки говорят, что у них ни гроша.
— Я пошлю вам телеграфом еще одну сотню, в цюрихский „Американ экспресс“. А пока воспользуйтесь кредитной карточкой.
— У меня нет кредитной карточки.
— Ну, тогда экономьте.
Ингеборг, Петра и я совершили очень неуютное путешествие на поезде — ночь, третий класс, вагон для курящих — из Гамбурга в Штутгарт, а там пересели в поезд до Цюриха — дорогой мне удалось два часа поспать без помех, надышавшись при этом дымом сотен от двух сигарет. Я настоял, чтобы таможню и пункт иммиграционной службы мы прошли раздельно, — отметив с гордостью, что во мне просыпается старая выучка ОМР. Мы отыскали контору „Американ экспресс“, я забрал в ней 100 долларов, которые обменял на до смешного малое количество швейцарских франков. Затем мы вселились в отель „Горизонт“ — современный, набитый людьми, безликий, — получили номер с двуспальной кроватью и раскладной металлической койкой с резиновым матрасом: для меня. Персонал отеля распределение нами спальных мест никак не прокомментировал: видимо, по стандартом „Горизонта“ оно вполне пристойно. Девушки немедленно завалились спать, свернулись под пуховым одеялом, сняв только туфли и плащи — точно беженки в пути, подумал я. Сексуальные мои фантазии почему-то сошли на нет — теперь я чувствовал себя подобием дядюшки при паре недружелюбных, строптивых племянниц.
В шесть позвонил Джону Вивиану.
— Мне нужны еще деньги.
— Господи-боже, я же вчера отослал вам сотню.
— Это Швейцария и нас теперь трое.
— Ладно, пошлю еще. Развлекайтесь, приятель.
— И помните, мне нужно будет на что-то вернуться назад.
— Да, конечно.
— Кстати, я ухожу.
— Откуда?
— Из „Социалистического коллектива пострадавших“. Из „Рабочей группы — Прямое действие“ и из „Рабочей группы — Коммуникации“. Из компании на Напье-стрит. Как только вернусь — все. Финито. Капут.
— Вы слишком все драматизируете, Маунтстюарт. Вернетесь — поговорим. Будьте осторожны.
В этот вечер я вытащил девиц из кровати, и мы нашли где-то на площади пиццерию. Девушки были мрачны, раздражительны, пиццу съели молча. Покончив с ней, спросили, не дам ли я им денег на „травку“, — сказали, что хотят побалдеть. Я ответил отказом, и они вновь погрузились в угрюмое молчание. Мы побродили немного, разглядывая витрины магазинов, — странное, стесненное трио, — потом Ингеборг приметила в проулке бар и предложила выпить. Я решил, что эта идея получше прежней, и мы вошли внутрь. Нам предложили список коктейлей, однако напитки здесь были жутко дорогие, и мы остановились на чуть более дешевом пиве. Девушки купили сигарет, предложили одну мне. Я отказался.
ПЕТРА: Вы не курите, Маунтстюарт?
Я: Нет. Курил, но теперь бросил — не по карману.
ИНГЕБОРГ: Черт — надо же в жизни хоть как-то веселиться, Маунтстюарт.
Я: Согласен. Я люблю повеселиться. Как раз сейчас и веселюсь.
Они перебросились несколькими немецкими фразами.
Я: О чем это вы?
ПЕТРА: Ингеборг говорит, может, нам пристрелить вас и забрать ваши деньги?
ИНГЕБОРГ: Ха-ха-ха. Не волнуйтесь, Маунтстюарт, вы нам нравитесь.
Когда мы вернулись в отель, девушки вдруг пренеприятнейшим образом разжеманничались и настояли, чтобы я подождал в коридоре, пока они будут готовиться ко сну. Приготовились, кликнули меня.
Я переоделся в ванной комнате в пижаму и, выйдя оттуда, вызвал взрыв визгливого смеха. Теперь я ощущал себя викарием, опекающим девочек-скаутов. „Заткните хлебала“, — рявкнул я и опустился на мою потрескивающую койку. Попытался заснуть, однако они продолжали трепаться и курить, игнорируя мои жалобы и проклятия.
На следующий день [четверг, 13 октября] я проснулся рано, с болью в спине. Девушки спали, глубоко и основательно, Петра слегка похрапывала, Ингеборг сбросила с себя одеяло, выставив напоказ маленькие грудки. Я сошел вниз, позавтракал — кофе, сваренные вкрутую яйца, ветчина, сыр — в обществе трех многословных и громогласных китайских бизнесменов. Потом взял две булочки с ветчиной и маринованными огурчиками, завернул их в салфетки и рассовал по карманам: завтрак для девушек или ленч для меня.
Забрал из „Американ экспресс“ еще 100 долларов (думая, что с пугающей быстротой опустошаю фонды СКП) и пошел прогуляться, не особенно приглядываясь к городу, сознавая лишь, что здесь, похоже, много церковных колоколов — их скучный, ровный, вызывавший все нарастающее раздражение звон напомнил мне Оксфорд. Спустя минут десять я заметил, что за мной следует молодой человек в куртке оленьей кожи и джинсах. У него были блестящие длинные волосы и мексиканского пошиба усы. Я свернул за угол и, поджидая его, остановился в пятне еле теплого солнечного света.
— Привет. Могадишо, — сказал он.
— Могадишо. Я Маунтстюарт.
— Юрген. Какого хрена делают с вами эти девки?
— Они настояли на том, чтобы приехать сюда. Я думал, это часть плана.
— Дерьмо, — Юрген выпалил несколько немецких ругательств. — Деньги с вами?
— В настоящей момент не при мне.
— Принесите их вон в то кафе. Через час.
Я потащился обратно в отель, где увидел девушек, сидевших в салоне для постояльцев, читая журналы и, об этом можно и не говорить, куря.
— Чем займемся сегодня, Маунтстюарт? — спросила Петра.
— Сегодня свободный день, — ответил я. — Развлекайтесь, как хотите.
— Это в Цюрихе-то? — скривилась Ингеборг. — Большое спасибо, Маунтстюарт.
— Веселитесь. Не забыли?
В номере я уложил сумку, спустился вниз не лифтом, но лестницей, — оказалось, впрочем, что нужды в предосторожностях не было, девушки ушли. Я расплатился по счету и пошел в указанное мне кафе на встречу с Юргеном. Тот появился минут десять спустя, неся плоский чемоданчик.
— Это вам, — сказал он, вручая мне чемоданчик. Я отдал ему конверт с долларами и он впервые за наше знакомство, выдавил из себя улыбку, хотя деньги все же старательно пересчитал. Покончив с этим, засунул конверт в карман и пожал мне руку.
— Скажите Джону, что мы готовы, — сказал он. — Удачи.
Я поймал трамвай, идущий к железнодорожному вокзалу и купил билет до Гренобля. Оттуда я намеревался отправиться на север, в Париж, и через Кале вернуться в Англию. Джон Вивиан настаивал на том, чтобы я возвратился домой через другой порт.
В ту ночь, в Гренобле, я сидел в баре отеля неподалеку от железнодорожного вокзала и смотрел вечерние новости. В аэропорту Пальма террористы захватили реактивный пассажирский самолет „Люфтганзы“. Угонщики — четверо арабов, двое мужчин и две женщины, — требовали освобождения всех политических заключенных, содержавшихся в тюрьмах Западной Германии.
Ночью я лежал в постели и думал о том, что поделывают мои девушки, Петра и Ингеборг. Я чувствовал себя отчасти прохвостом из-за того, что сбежал от них подобным образом, но, с другой стороны, я ведь только выполнял указания Джона Вивиана. Да и в любом случае, рассудил я, они слишком легкомысленны и непредсказуемы — кто их знает, могли и в Лондон за мной увязаться. Представляете: жить на Тарпентин-лейн с Петрой и Ингеборг[220]…
Чемодан, врученный мне Юргеном был не только тяжел, но и накрепко заперт.
На следующее утро я, вооружась маленькой отверткой и изогнутым куском проволоки, вскрыл чемоданчик. Его заполняла разного рода поношенная одежда и сорок брусков того, что я счел гелигнитом. На каждом имелась маркировка: „ASTIGEL DYNAMITE. EXPLOSIF ROCHER, SOCIÉTÉ FRANÇAISE DES EXPLOSIFS. USINE DE CUGNY“. Я закрыл чемодан и начал прикидывать, что делать дальше. У меня было при себе около 70 фунтов французскими франками — достаточно, чтобы продержаться, при моем скромном образе жизни, несколько дней и суметь вернуться домой. Останавливаться в отелях я себе явным образом позволить не мог: быть может, купить палатку и спальный мешок и ночевать в них? И тут я вспомнил, где я — во Франции. У меня же имеется собственность в этой стране. Я поднял телефонную трубку и позвонил в Лондон, в контору Ноэля Ланджа.
Вечер пятницы. Я был в Тулузе, остановился в самом дешевом отеле, какой смог найти. Утро субботы. Поехал автобусом в Вильфранш-сюр-Ло. Купленную мной газету переполняли новости о похищении самолета „Люфтганзы“. Самолет уже в Дубайе, требования уточнились: освободить одиннадцать членов банды Баадер-Майнхоф и двух палестинцев, сидящих в турецкой тюрьме, а также доставить на борт самолета выкуп за заложников — 15,5 миллионов долларов.
Еще на одном автобусе поехал долиной Ло из Вильфранш в Пюи л’Эвек, где и нашел контору notaire[221], месье Полле, у которого хранились ключи от дома Кипрена в Сент-Сабин. Месье Полле, добродушный мужчина с жесткими, коротко остриженными седыми волосами, предложил отвезти меня в Сент-Сабин — это сорок километров к югу. И мы покатили проселками по лесистым холмам, солнце время от времени показывалось из-за больших, быстро плывущих облаков, влекомых сильным ветром к востоку.
Дом, мой дом, называется „Пять кипарисов“, он так и оставался выставленным на продажу с тех пор, как я узнал, что унаследовал его. Уже очень скоро мне предстояло понять, почему никто на него не позарился. Сами пять кипарисов, такие же старые, как дом, были посажены еще в пору его строительства. Великолепные, косматые, зрелые деревья футов в сорок высотой, стратегически расставленные вокруг дома и единственной его надворной постройки — куда более старого каменного амбара. Дом запущен, его малопривлекательные, характерные для девятнадцатого века черты более или менее прикрыты густо разросшимся плющом и диким виноградом. Он стоит посреди небольшого парка со множеством пожилых лиственных деревьев — каштанов, дубов, платанов, — попасть в парк можно через ржавую калитку, навсегда открытую, вход преграждает лишь пластмассовая красно-белая цепочка.
Месье Полле отпер входную дверь и впустил меня в дом, вручив связку ключей с прикрепленным к ним ярлычком и пробормотав, поскольку я таким образом символически вступал в права владения: „Félicitations[222]“. Старые терракотовые плитки пощелкивали под ногами, пока я оглядывал большую комнату первого этажа, содержащую два кожаных кресла, изъеденные молью шторы и заколоченный досками очаг. Я опустил на пол сумку и чемодан с динамитом, слушая объяснения месье Полле насчет того, что вода и электричество отключены, а он может порекомендовать мне в Пюи л’Эвек превосходный отель. Нет-нет, сказал я, мне хочется, прежде чем я вернусь в Англию, переночевать здесь. „Comme vous voulez, Monsieur Mountstuart[223]“. Мне нравится, как звучит по-французски мое имя. Месье Полле подбросил меня до Сент-Сабин, стоящую всего в километре от дома, я нашел маленький супермаркет и купил в нем немного хлеба, банку паштета, бутылку красного вина (с винтовой крышкой), бутылку воды и несколько свечей. И в густеющих сумерках неторопливо вернулся в мой новый дом.
Я съел при свечах хлеб и паштет, запивая их вином. Потом сдвинул кожаные кресла и лежал на них, накрывшись плащом, наблюдая, как свет свечей омывает потолок, и вслушиваясь в совершенное безмолвие. Остававшееся совершенным, пока я не задул свечи и не услышал в непроглядной тьме тоненький хруст, издаваемый насекомыми и грызунами, и странные шорохи и потрескивания, которые любой старый дом порождает при падении температуры. Я чувствовал себя в полнейшей безопасности.
В „Пяти кипарисах“ я провел два дня и две ночи — бродил по дому и вокруг, знакомясь с ним и его окружением. Оно далеко не прекрасно, это maison de maître, — три этажа, серая crépi[224] на стенах, непропорционально большой, изукрашенный кованным железом балкон на втором этаже. Построено, вне всякого сомнения, каким-то разбогатевшим деревенским родичем Кипрена, желавшим произвести впечатление на соседей. Природа смягчила очертания дома разросшимися в несметных количествах плющом и виноградом — полностью заслонившими многие из закрытых ставнями окон верхнего этажа. Первый этаж пребывает в состоянии вполне сносном — ему требуется скорее хорошая уборка, чем что-либо еще, — однако, поднимаясь наверх, видишь, какой ущерб причинили дому сырость и плесень. Крыша, судя по всему, сильно протекает, одно окно лишилось ставен, стекла его вылетели и в него уже многие годы как задували ветра и заплескивала вода. В комнатах темно от разросшихся вокруг дома деревьев, и невозможно сказать, где именно лужайки парка переходят в окружающий поместье луг. За лугом, по трем сторонам от дома и позади него стоят дубовые рощи, а несколько в стороне от дома — старый каменный амбар и маленькая, в две комнаты пристройка для батрака.
Я нашел ключ от амбара и, заглянув в него, обнаружил среди прочей фермерской утвари несколько расшатавшихся лопат и мотыг. Взяв лопату, я выкопал в заросшем садике за амбаром яму и похоронил в ней чемоданчик с взрывчаткой. Место захоронения я помечать не стал. А затем пошел в Сент-Сабин, за продуктами.
В Сент-Сабин имеется главная улица и маленькая площадь, на которой стоят церковь (очень плохо отреставрированная), почтовая контора, mairie[225] и минимаркет. На уходящих от площади боковых улочках расположены два бара, две аптеки, две мясницких и две пекарни. Есть также медицинский центр с врачебными кабинетами и хирургической дантиста; есть газетный киоск и таксист, водящий при случае и катафалк. В общем, есть практически все, что может понадобиться тремстам обитателям деревни. Жители Сент-Сабин имеют возможность кормиться, делать свои дела, получать, если они заболеют, помощь — и избавляться от покойников. Главная площадь, „Площадь 8 мая“, затенена безжалостно обрезанными платанами, листья их доходили мне, пересекавшему ее по направлению к минимаркету, до лодыжек. Когда я расплачивался за покупки, женщина за кассой спросила: „Vous êtes le propriétaire de Cinq Cyprès?[226]“. Я признался, что это я, и мы обменялись рукопожатиями. „Je suis Monsieur Mountstuart, — сказал я. — Je suis écrivian[227]“. Не знаю, что заставило меня добавить последнюю фразу. Наверное, я решил, что раз уж сведения обо мне распространились так быстро, следует предъявить мои верительные грамоты.
Во вторник утром я побрился, наполнив эмалированную миску водой „Эвиан“, запер дом и пошел в Сент-Сабин, чтобы сесть на идущий в Пенне автобус, а там пересел в другой — до Ажена. Из Ажена я поехал экспрессом в Париж, из Парижа — в Кале. Именно в Кале сердце мое, как говорится, едва не остановилось, когда я увидел, что заголовки каждой газеты, выставленной в торгующем прессой киоске, выкрикивают одно слово: „МОГАДИШО!“. Я купил сразу несколько и принялся за чтение, и понемногу до меня стало доходить, во что я вляпался.
„Боинг 737“, принадлежащий „Люфтганзе“ и захваченный 13 октября в Пальма, перелетел из Дубайя в Аден. Здесь глава террористов застрелил командира экипажа (они заподозрили его в том, что он тайком передает информацию властям). Второй пилот привел самолет в Могадишо, Сомали, город, который изначально и был конечным пунктом его назначения. Террористы установили новый конечный срок уплаты выкупа. В последний момент в диспетчерскую аэропорта поступило сообщение, что одиннадцать членов банды Баадер-Майнхоф выпущены из-под стражи и летят в Могадишо. Рано утром во вторник в аэропорту Могадишо приземлился транспортный самолет немецких ВВС, однако людей из Баадер-Майнхоф на борту его не было. А было там подразделение немецких коммандос из GSG-9 (Grenzshutz Gruppe Neun[228]) и два человека из британских СВС[229]. Самолет забросали шумовыми гранатами, взяли штурмом и в последующей недолгой перестрелке троих террористов убили, а одного ранили. Пассажиров, живых и невредимых, освободили.
В Германии, в тюрьме Штаммхайма, где сидели члены банды Баадер-Майнхоф, новость об освобождении заложников распространилась быстро. Андреас Баадер и Жан-Карл Распе пустили себе по пуле в висок (из пистолетов, тайком доставленных в их камеры); Гудрун Энсслин, подобно Ульрике Майнхоф[230], повесилась.
Неудача попытки захвата самолета всегда рассматривалась в качестве возможного исхода операции, и трое начальных членов банды Б-М предупредили своих сторонников, что, если попытка и вправду провалится, их могут убить. Самоубийства должны были выглядеть, как убийства, им предстояло стать последним актом мести фашистскому государству. Когда распространилась весть об этих смертях, в Риме, Афинах, Гааге и Париже разразились массовые волнения. На следующий день в Мюльхаузене был обнаружен зеленый „Ауди“ с трупом доктора Шлейера. Шлейеру прострелили голову, едва стало известно об освобождении заложников в Могадишо.
Так какое же отношение имели Джон Вивиан и прочая публика с Напье-стрит к Могадишо? Зачем меня послали в Европу для доставки оттуда сорока динамитных шашек? По моим догадкам назначение динамита состояло в том, чтобы стать частью реакции на возможную неудачу с захватом самолета. Подозреваю, они собирались подорвать несколько немецких учреждений — посольство, агентства „Мерседес-Бенц“, возможно один-два Института Гете, — дабы продемонстрировать свою солидарность и возмущение. Все это при условии, что им удалось бы изготовить бомбы (думаю, в этом и состояла роль Яна Халлидея) и что Анна, Тина и Джон Вивиан сумели бы подложить их, сами не взлетев на воздух. Пересекая пролив и приближаясь к Дувру, я с радостью думал о том, что похоронил взрывчатку во Франции, в моем саду. Пусть себе тихо разлагается там, никому не причиняя вреда.
А по поводу встречи с Вивианом я никаких опасений не питал. Я намеревался сказать ему, что Юрген всучил мне чемодан, набитый старыми газетами. Ко времени, когда я проникся подозрениями, вскрыл замки и увидел что там внутри, Юрген был уже далеко. Что мне еще оставалось, как не вернуться домой? Я готов был и дальше прикидываться простачком: а что там должно было лежать, Джон? Наркотики? Мне действительно интересно было услышать, что он ответит, однако до этого так и не дошло: едва я сошел в Дувре с парома, как был арестован двумя офицерами Специальной службы и доставлен в армейский госпиталь, стоящий невдалеке от галереи Тейт, — в нем меня целых два часа допрашивал молодой, энергичный и напористый детектив по фамилии Дикин.
Я рассказал Дикину, почему вступил в СКП и чем в нем занимался. Сказал, что возвращаюсь домой после короткого отдыха в Европе — у меня там собственность, надо было ее осмотреть. Вы с кем-нибудь встречались во время вашей поездки? — спросил Дикин. Когда путешествуешь один, с кем только ни встречаешься, ответил я. И прибавив, для порядка, что во время войны я был коммандером ВМС и служил в Отделе морской разведки, поинтересовался, что, собственно, происходит. Дикин мне не поверил. Однако когда какая-то его мелкая сошка провела проверку — и доложила, что я не соврал, — поведение Дикина резко переменилось. Он сказал, что полиция, основываясь на „полученных из-за границы разведданных“, произвела обыск на Напье-стрит. Во взятых там документах обнаружилось мое имя. Анну Роут и Тину Браунвелл арестовали. Ян Халлидей сейчас находится в Амстердаме. Джон Вивиан скрылся. В одиннадцать часов того же вечера меня отпустили. До Тарпентин-лейн было десять минут неторопливой ходьбы. Я шел домой, сквозь холодную ночь. Ясно было, что мои дни в „Социалистическом коллективе пострадавших“, походы с газетами — все пришло к концу: вот-вот опять начнутся годы собачьих кормов.
Постскриптум к памятной записке
Джона Вивиана я увидел через две недели после возвращения домой. Я сидел в „Корнуоллисе“, потягивая пиво со сладким хересом, когда он вошел и скользнул на стул рядом со мной. Волосы Джона были коротко острижены и выкрашены в седину, на нем была спортивная куртка, а под курткой — рубашка и галстук.
— Джон, — сказал я. — Господи, какой вы элегантный.
— Ушел в подполье, — откликнулся он. — Во всяком случае, пытаюсь. Это в Германии можно уйти в подполье, пара пустяков, а попробуй-ка сделать это в нашей долбанной стране.
— Однако, маскировка у вас неплохая.
— Спасибо. Вы чемодан получили?
— Да, бросил его во Франции.
Челюстные мышцы его напряглись.
— Ну и ладно. Послушайте, у вас остались какие-нибудь деньги?
— Я все отдал Юргену.
— Юргену?
— Парню из Цюриха. Я как раз хотел вам рассказать. После того, как он вручил мне чемодан, у меня возникли подозрения. Я вскрыл замок — чемодан был набит старыми газетами.
Джона Вивиана, похоже, пробила судорога.
— Мудак! — несколько раз повторил он. Потом посидел немного, растирая себе виски.
— А что там должно было лежать, Джон?
— Не важно. Теперь уже нет. Слушайте, вы не ссудите мне десятку? Я на мели.
— Не на такой, как я. У меня фунт семьдесят пять, чтобы протянуть до пятницы. Я беден, Джон. Беднее вас.
Он смерил меня взглядом:
— Цвет нации, а? Джизус-Колледж, Оксфорд.
— Гонвилл-энд-Киз, Кембридж.
Мы расхохотались. Я отдал ему фунт и Джон ушел[231], ни разу не обернувшись.