— Разве что зубная щётка? Вот своевольница! Так и норовит сбежать…
Неонила Прокофьевна содрогнулась — и пулей влетела в кабинет. Братья последовали за ней, подталкивая в спину стесняющуюся Анну Ивановну. В кабинете мамаша забилась в угол, что при её комплекции было подвигом, и глазами указала дочери на кресло за гадательным столиком. Младшая подчинилась, хотя и с очевидной неохотой. Достав из ящика карточную колоду, она стала её тасовать.
— Я — бубновый король, — предупредил Юрий.
— Это неважно…
— Как неважно?
— Да так…
Мамаша тем временем выбралась из угла и принялась шнырять по кабинету. Действия приживалки ускорились, страх исчез, смущение — тоже. Она словно увидела некую заветную цель и сейчас стремилась к ней, отбросив сомнения. Сев на кушетку, Алексеев с удивлением следил, как Неонила Прокофьевна двигает торшер ближе к подоконнику, меняет местами фарфоровых слоников, пасшихся за стеклом миниатюрного буфета, снимает шаль и вешает её на край входной двери, предварительно распахнув дверь пошире. «Мотивация, — отметил Алексеев. — Я не знаю мотивации, которая движет приживалкой, но ясно вижу, что она есть — и диктует все эти на вид бессмысленные перестановки. Если бы кабинет был декорациями, выстроенными на сцене, а все мы — актёрами, зритель следил бы за женщиной, как за главным персонажем, затаив дыхание, пытаясь понять, что ею движет. По-моему, мизансцена складывается так, что Юра не слишком в неё вписывается…»
— Я душевно извиняюсь! Как вас звать-величать?
— Юрий Сергеевич.
— Юрий Сергеевич, батюшка мой, вас не затруднит сесть рядом с Константином Сергеевичем? Да, на кушетку. Вот-вот, а ручки сложите на коленках.
— Как примерный мальчик?
— Ой, вы такой забавник! Спасибо, вы нам очень помогли.
— Чем же я вам помог?
Мамаша не ответила. Спросила:
— На что гадать станем? О чём знать-ведать желаете, Юрий Сергеевич?
— Знать? Хочу знать, когда я умру.
Вопрос ударил Алексеева под дых. Закружилась голова, под ложечкой началось колотьё. «Сердце», — вспомнил он. «В аптеку заглянем, купим экстракт наперстянки. Знаешь ведь, у меня сердце…» После тридцати все нынешние Алексеевы волей-неволей начинали задумываться о смерти. Прадед Кокоси прожил семьдесят семь лет. Дед — шестьдесят семь, на десять лет меньше. Отец — пятьдесят семь, скинув с жизненного срока ещё десяток. Проклял кто, не иначе! Сам Алексеев уже лет пять как сомневался, что ему удастся перейти рубеж сорока семи. Это сколько осталось-то? Тринадцать годков? Похоже, Юрий, младший брат, себе намерил и вовсе чепуховые года̀. И тридцати не дождался, уже думает.
— А может, на деток погадаем? На успех дела?
— Когда я умру, Анна Павловна?
— Отвечай, Аннушка, не тяни…
Карты веером лежали на столе, но Анна Ивановна не смотрела на них. Одну из карт девушка смахнула на пол, но даже не потрудилась поднять. Упавшая карта идеально вписывалась в сложившееся положение вещей — так вазочка с единственной конфетой или звякнувший колокольчик превращают комедию в трагедию. Взгляд младшей приживалки перебегал с торшера на слоников, со слоников на шаль; скользнул по Алексееву, как по элементу декораций, бессловесному, но крайне важному для мизансцены. Лицо девушки сморщилось, будто от жалости или болезненного спазма:
— Двадцатый.
— Что, простите?
— Бог вас приберёт в двадцатом году.
— Надеюсь, в одна тысяча девятьсот? Мне трудно представить себя Мафусаилом.
— Да.
«Пятьдесят один», — быстро подсчитал Алексеев возраст брата на момент предсказанной смерти. Не сорок семь, но тоже радость из сомнительных. Не верю, хотел воскликнуть он, разрушив иллюзию пророчества, но язык заледенел. К глубочайшему его сожалению, он верил гадалке, верил всей душой, как зритель верит бесприданнице, умирающей на палубе парохода от меткой пули ревнивца-жениха, верит, несмотря на картон, мешковину и подсказки суфлера, плачет горькими слезами, хотя и знает, что после занавеса актриса встанет и выйдет на поклон. «Верую, ибо нелепо![33]» Такая же великая вера снизошла на Алексеева, окутала косматым облаком, и он не знал, что тому причиной: шаль, слоники, торшер — или квартира, где незримо царил дух покойницы Заикиной.
— Что же сведёт меня в могилу? Сердце?
— Пуля.
— Вы пугаете меня, Анна Ивановна. Я застрелюсь?
— Вас расстреляют.
Юрий нервно рассмеялся:
— Расстрел? Вам не кажется, что это слишком?
— Кажется, — прошептала Аннушка. — Это ужасно…
Она наклонила голову, пытаясь скрыть слёзы.
— Кто же меня расстреляет?
— Я не вижу. Наверное, солдаты.
— Значит, расстрел, — к Юрию вернулось самообладание, а с ним и весёлое расположение духа. — Расстреливают у нас военных, гражданских вешают. А, нет, вспомнил: расстреливают и гражданских, если они бомбисты. Полагаю, к двадцатому году я всей душой обращусь к идее террора. Меня выведут перед строем солдат, поручик скомандует «пли»… Я буду один или в хорошей компании?
— В компании.
— Имена? Фамилии? Род занятий?
— Я слышу только имена. Слышу плохо, неразборчиво. Лиц не вижу.
— Ну, хоть что-то! Как же зовут моих соратников по террору?
Анна Ивановна резко встала из-за стола, задёрнула шторы. В кабинете сделалось темно, несмотря на день снаружи, но девушка сразу же зажгла торшер. Тусклый электрический свет превратил кабинет в музей восковых фигур, где каждая тень обращает мертвое в мертвое, но подобное живому.
— Павел, — произнесла молодая гадалка, не глядя на карты. — Олег. Ростислав.
— Вы уверены?
— Теперь да.
Алексеев содрогнулся. При всей бредовости пророчества Анна Ивановна назвала по имени трех сыновей Юрия. Предположить, что Алексеев-младший в грядущем веке сколотит из себя и сыновей террористическую ячейку, чтобы заслужить преступлениями смертный приговор — нет, это было выше всякой фантазии. Но имена… Юрий продолжал шутить, совпадение имён не испугало его, напротив, успокоило, превратив ситуацию в откровенный балаган, и Алексеев уже не слушал брата. Чувствуя острую потребность встать, изменить сложившуюся мизансцену, он поднялся с кушетки — и шагнул к стене, на которой висел живописный портрет в золоченой раме. Ночью, да и утром тоже портрет прошел мимо внимания Алексеева, словно картины и не существовало, а сейчас, днём, в зашторенном кабинете при свете торшера, портрет, считай, прыгнул ему навстречу.
Женщина лет семидесяти пяти. Рослая, статная, с властным, отменно выразительным лицом. Морщины, складки, общая подвижность черт — всё выдавало артистическое прошлое. Одежды, какие носили четверть века тому. Алексеев мысленно переодел женщину в бордовый салоп, нацепил на голову капор. Если и были сомнения, сейчас они исчезли. На портрете изображалась старуха, которую Алексеев видел у аптеки.
«Вы её знаете? — спросил агент. — Старуху в красном?» И Алексеев ответил: «Не имею чести. Но знаете, где-то я её видел. Вот только не припомню, где…»
«Здесь, — сказал себе Алексеев. — Я видел её на холсте, просто не зафиксировал. Отложилось в памяти, всплыло при нужде. Там, у аптеки, гуляла похожая старуха, вот и сошлось, сплелось так, что не распутать».
— Заикина? — спросил он у портрета.
— Она, матушка, — зашелестело позади, слилось в подобострастный дуэт. — Она, благодетельница!
Портрет был подписан. «И» с резким наклоном вправо. Флажок над первой чертой струился назад, усиливая динамичность почерка. Точка. «Р» с круглой шапкой, похожая на старомодный «ферт[34]». Каракули, в которых с трудом угадывались «ѣ» и «п». Репин? Илья Ефимович? Стоял и год: 1877.
— Когда я умру? — спросил Алексеев у портрета.
За спиной металась Неонила Прокофьевна: двигала, переставляла, меняла местами. В кабинет хлынул свет: Анна Ивановна отдёрнула шторы. Мизансцена менялась, наполнялась новыми смыслами, и Алексеев боялся отвернуться от портрета, нарушить сцепку предлагаемых обстоятельств, сломать великую гармонию мелочей.
«Мебель мы… — вспомнил он слова младшей приживалки, когда Юра спросил её об ученичестве у Заикиной. — Маменька говорят, что мы были мебель. А там и выучились, только чуточку…» «Мебель, — мысленно повторил он, стараясь сохранить манеру речи Анны Ивановны. — Мы были мебель. Я что, тоже мебель? Я сейчас мебель?!»
— Когда же я умру? Раньше брата? Позже?
— Позже.
— Если меня расстреляют, Кокося, то тебя повесят, — хохотнул Юрий. — Сам знаешь: кому суждено быть повешенным…
Шутка, в целом натужная, несмешная, странным образом вписалась в происходящее, сделалась естественной частью единого целого.
— Насколько позже?
— На восемь лет.
«Двадцать восьмой, — прикинул Алексеев год вероятной смерти. — В возрасте шестидесяти пяти лет. Переживу отца на восьмерѝк, уже неплохо. До деда, впрочем, не дотяну. Что можно сказать про нас с братом? Вот и прожили мы больше половины…»
— Повешение? Чума? Холера?
— Сердце.
— Приступ?
— Да. Вы предложите почтить память Саввы Морозова. Вы станете благодарить его за вклад в театральное искусство. Я вижу, как встают люди в правительственной ложе. Вижу, как белеют их лица. Вижу, как они переглядываются. Кажется, они встали раньше, чем вы помянули Морозова, и ждали чего-то другого. Их вы тоже благодарите…
— За что?
— За то, что они позволяют вам краснеть не сразу, немедленно, а постепенно. Так сказать, в процессе естественной эволюции.
— Краснеть? Я за что-то стыжусь?
— Вряд ли. Потом вам говорят, что вы сболтнули лишнего. Что у сказанного вами будут последствия. Вы садитесь в кресло, ваше лицо наливается кровью. Больше я не вижу ничего.
— Вам не кажется, что это какая-то фантасмагория? В духе господина Гоголя? «Петербургские повести, или страшная месть Алексеевых»? После смерти мы с братом не начнём красть шинели у генералов?
«Нет, — возразила Заикина с портрета. — Шинели? Что за глупости!»