Нюансеры — страница 23 из 55

— Карты.

— Карты? Я душевно…

— Извиняюсь, — подсказал Алексеев. — Вы извиняетесь так душевно, что я готов слушать ваши извинения часами, словно арию Аиды.

И напел с большим чувством:

Вернись с победой к нам!

В моих устах преступно это слово…

Иронии мамаша не уловила:

— Ой, благодарствую! Вот сразу видно: человек с образованием, тонкая натура! Знает, как угодить женщине… Вернись с победой к нам!

И Неонила Прокофьевна вернулась — если не с победой, то к теме разговора:

— Да что вы такое говорите? Как же карты могут быть лишними при гадании?

— Сам удивляюсь. Я бы даже сказал: душевно удивляюсь.

Ужинали в столовой. Это слегка удивило Алексеева, решившего было, что ужин в кухне — заикинская традиция, не имеющая разумного объяснения. Но по здравому размышлению он пришел к выводу, что деньги творят чудеса. Вероятно, если бы он сразу по приезду дал мамаше, к примеру, десять рублей — жареной картошкой его кормили бы в месте, отведенном для трапез, а не для готовки.

Анна Ивановна выглядела бледной тенью самой себя. Алексееву она напомнила его жену — не столько внешностью, лишенной обаяния, свойственного Марусе, сколько общей утомлённостью, упадком сил, читавшимся и в позе, и в восковой, застывшей неподвижности черт. В такие минуты человек отсутствует, даже если сидит за столом напротив тебя и вяло ковыряется в тарелке.

Впрочем, мамаша осталась глуха к состоянию дочери. Возбуждённая заработком, сразу после сеанса гадания она бодро выгнала родную кровиночку на мороз — за продуктами. Алексеев вышел следом — проводил брата, съездив с ним до пожарной каланчи на Екатеринославской, обратно приехал «верхом на ванькѐ», затем прогулялся до табачной лавки братьев Кальфа, купил папирос и долго курил, стоя на углу под фонарём, несмотря на скверную погоду. Смеркалось, ветер крепчал. Снежная каша заваривалась всё круче, превращаясь в натуральный буран. Когда стоять на ветру сделалось невыносимо, он вернулся на квартиру — и в прихожей, снимая ботинки, слушал, как дочь докладывает матери сдавленным шёпотом:

— Телятины два фунта — двадцать восемь копеек. Хлеба пшеничного на пять копеек, лука на копейку. Крупы гречневой фунт — десять копеек…

Алексееву сделалось неприятно. Стараясь не привлечь к себе внимания приживалок, он прошел в кабинет, служивший ему спальней, и час, а то и два читал «Потонувший колокол», после чего задремал. Разбудили его приглашением к ужину.

Гречневая каша удалась на славу — мягкая, рассыпчатая. Телячье жаркое таяло во рту. Мелко иссеченные солёные огурцы купались в густом подсолнечном масле. Графинчик тёк слезой: хочешь, не хочешь, а возьмёшь и нальёшь. Но временами Алексеев не чувствовал вкуса. Тайком, из-под опущенных ресниц он следил, как Неонила Прокофьевна орудует вилкой и ложкой — ножом она не пользовалась — как поднимает рюмку и ставит обратно на стол. Его не покидало ощущение, что гадание продолжается, что каждое мелкое действие приживалки обнажает что-то в его прошлом, настоящем и будущем, вскрывает нерв, готовый откликнуться острой болью.

— Это Заикина обучила вас такому способу гадать?

Алексеев шевельнул блюдце с огурцами, переставил свою рюмку ближе к краю стола, приподнял и опустил графин, после чего выразительно уставился на мамашу. Та скрытничать не стала, кивнула:

— Она, матушка. Она, благодетельница!

— Не сразу, — прошептала дочь. — Сначала…

— Вы были мебель, — доброжелательно подсказал Алексеев.

— Мебель…

Неонила Прокофьевна засмеялась густым басом:

— Стань сюда, Нила, сядь туда, Аннушка! Подойди к окну, отойди от окна…

— Как я сегодня? — давил Алексеев.

— Ой, глаз у вас! — мамаша шутливо погрозила ему пальцем. — Ох, и глаз! Всё насквозь видите…

— А когда вы мне гадали, мебелью был Юрий?

— Всё насквозь, — согласилась Неонила Прокофьевна. — В самую мякотку.

— Но главную работу делали вы, правда? Двигали, переставляли, меняли местами? Вы двигали вещи, чтобы Анне Ивановне открылось наше будущее? Как открывалось Заикиной?

— Заикина…

Мамаша пригорюнилась:

— Елизавета Петровна не только в будущее заглядывали. Они советы давали: чему быть, того не миновать, а что у Бога на коленках, то и подправить можно. Если, конечно, сподобит Господь, подморгнёт левым глазиком. За советы хорошо платили, щедро…

«Сапожник, — вспомнил Алексеев. — Саквояж, переставленный с пола на стул. Еврей в ресторане «Гранд-Отеля». Руки вытворяют со столовым прибором то же самое, что опытный шулер творит с колодой карт. Нет, так и с ума спрыгнуть недолго. Нельзя же в каждом встречном-поперечном усматривать гадателя?!»

— А вот если бы я спросил…

— Не надо, — выдохнула дочь.

— Спрашивайте, — великодушно разрешила мамаша.

— Вот, к примеру, есть такая пьеса: «Потонувший колокол».

— Я душевно извиняюсь… О чём пиеса-то? О любви?

— И о любви в том числе. Мастер-литейщик хочет отлить лучший колокол в мире. Дело не в колоколе, это скорее символ, мечта, страсть. Нечто новое, что мастер создаст даже ценой собственной жизни, даже если новому суждено утонуть в озере времени…

Анна Ивановна наклонилась вперёд:

— Как красиво вы говорите!

— Любовь, — напомнила мамаша. — Когда про любовь?

— Мастера любят двое, фея и его жена. Фея ради мастера готова спуститься с горних высот в плотский мир, пожертвовать своей свободой. Жена не понимает стремления мужа к вершинам, считает его неудовлетворённость блажью, убийственной прихотью помрачённого рассудка. В сущности, обе вяжут литейщика по рукам и ногам, обе хотят его спасти — каждая по-своему — и обе спасти его не могут.

— Умер, бедненький? — ахнула дочь.

— Увы. Но я хотел спросить о другом. Вот, допустим, я решился бы поставить эту пьесу на театре… У меня есть жена, актриса. Заметьте, хорошая актриса, с большим талантом. Какую роль я отдал бы ей — фею или жену мастера?

Он внимательно следил за мамашей. Разгорячённая водкой, расслабленная доверительным разговором, Неонила Прокофьевна сама не заметила, что уже приступила к знакомым пертурбациям: посуда менялась местами, горка каши сгладилась под ложкой, превратилась в плато, вилка раздвинула огурцы, создав в середине блюдца масляное озерцо…

Вместе с её действиями менялось выражение лица Анны Ивановны.

— Бу̀кке, — произнесла младшая. — Бо̀кке…

— Что вы сказали?

— Букке, бокке, хейса, хву!

— Повторите, пожалуйста!

— Букке, бокке, хейса, хву! Толстый бык храпит в хлеву, тёлка дурня горячит, шею вытянув, мычит…

— Хо̀лля! — подхватил Алексеев. Пьесу он знал наизусть. — Ху̀сса! Хейюххѐй!

— Всюду стало веселей…

— Всех один зажег порыв, все живут наперерыв! Вы полагаете, я отдам жене роль эльфа?

— Эльфа?

— «Букке, бокке, хейса, хву!» Так начинается монолог эльфа.

Анна Ивановна вздрогнула:

— Я не знаю. Я просто услышала. Услышала и повторила.

И попросила, зардевшись:

— Маменька, налейте мне водки. Сил нет…

«Это не просто совпадение, — размышлял Алексеев, пока Неонила Прокофьевна наливала дочери из графина. — Я готов признать, что она произнесла текст, который ещё минуту назад был для неё тайной за семью печатями. Но эльф? В этом есть логика, железная логика. Фею я не могу отдать Марусе, у неё для феи нет данных. Фею я отдам Андреевой, она сыграет наилучшим образом… Маруся будет ревновать. Андреева тайком влюблена в меня. Конечно, Маруся будет ревновать, ревновать бешено, люто, и если я отдам ей роль жены литейщика — “не понимает стремления мужа к вершинам, считает его неудовлетворённость блажью…” — это выйдет оскорбление, пощёчина, плевок в лицо. Быт и будни, кандалы на ногах гения. Такой толстый намёк поймёт даже сосновый чурбан. Значит, не фея и не жена. Значит, эльф — роль яркая, выигрышная, хотя и копеечная. И объяснение есть: спектакль важнее личных отношений или пристрастий… Какой спектакль, безумец? Какое объяснение?! Нет, с театром покончено».

«И все-таки: как приживалки это делают? Как это делала Заикина?!»

— Браво! — он захлопал в ладоши. — Разрешите сказать тост? Я хотел бы выпить за вас, драгоценная Анна Ивановна. За ваш талант, за павшее знамя Заикиной, которое вы подняли и понесли дальше! Всего вам наилучшего!

Выпили. Закусили.

— Знамя, — тихо произнесла Анна Ивановна после минуты молчания, посвящённой жаркому с кашей. — У меня не знамя: так, флажок. Елизавета Петровна, вот кто чудеса творили. И при жизни могли, и после смерти не разучились.

— В каком смысле? — не понял Алексеев. — После чьей смерти? Своей, что ли?

— Правнука у ней убили, у матушки, — вмешалась Неонила Прокофьевна, ещё больше запутывая ситуацию. — Иосифа Кондратьевича, банковского служащего. При ограблении Волжско-Камского, на днях. Небось, слыхали?

— Н-нет…

— Из револьверта застрелили. Елизавета Петровна как в воду глядели. «Оську, — плакали, — жалко, Осеньку. Пропадёт без меня…» Вот и пропал, как обещалось. Святая были Елизавета Петровна, истинная прозрительница. Заранее подготовились, при жизни. Так и предупредили: готовлюсь, мол, как умею.

— К чему? К чему она готовилась?

Приживалки не ответили.

— К смерти правнука?!

Мать с дочерью переглянулись — и как воды в рот набрали.

4«Тро-ога-а-ай!»

— Поторопитесь!

Сквозь злую кипень метели проступила туша многоглавого чудовища. Горели два жёлтых глаза. Монстр то и дело моргал: косо летящие хлопья снега перечёркивали то один, то другой глаз.

— Дилижанс отправляется!

Головы чудовища принадлежали тройке лошадей. Вьюга изо всех сил старалась превратить животных в белых медведей. Лошади прядали ушами, фыркали, извергали из ноздрей густые клубы пара. Два глаза — передние фонари дилижанса — надвинулись, высветили корпус, грубо выкрашенный тёмно-синей краской, полуторааршинные колёса, распахнутую дверцу, где исчезала филейная часть пассажира.