Нюансеры — страница 30 из 55

Он спал и не знал, что спит.

х х х

…вяло жевал рябчика, не ощущая вкуса. Мелкие птичьи косточки хрустели на зубах. Красное «Château Le Cône» пилось как вода: ни удовольствия, ни хмеля. Миша спросил водки. Он надеялся хотя бы тупо опьянеть. В какой-то момент, после пятой или шестой стопки, это ему удалось. Но хмель мигом выветрился, оставив в голове вязкую тину. Раками на дне в ней ворочались неприятные мысли.

Это началось вскоре после убийства Сурового. Возвращаясь домой, Клёст отметил, что нисколько не переживает по этому поводу. «Железные нервы, — подумал он. — При избранном роде занятий это дорогого стоит».

Он не знал, как дорого это ему обойдется.

Промышлять и дальше в Петербурге становилось опасно. После третьего курса Миша бросил институт, начав кочевую жизнь «гастролёра». В беспрестанных поездках он и заметил, что мир вокруг него выцветает, делаясь всё более пресным и блеклым. Миша ел острые блюда — иначе он не ощущал вкуса. Нос ловил бледные отголоски самых ярких запахов, будь то смрад отхожего места или аромата женских духов. Вкус любимых папирос «Дюшес» стёрся, дым не кружил голову, как бывало раньше, даже после десятка жадных затяжек натощак. Вино и водка не пьянили, зато наутро, если перебрал накануне, исправно болела голова. Жара, холод, боль, голод и сытость — всё это Клёст ещё ощущал, но опасался, что их черёд не за горами.

Вместе с ощущениями чисто физиологическими у него начали притупляться чувства. Когда все вокруг хохотали над анекдотом, Клёст вежливо улыбался или делал вид, что смеётся — в зависимости от компании. Раньше Миша любил симфонические поэмы Листа, был неравнодушен к Шопену и Чайковскому, но чем дальше, тем больше любая музыка, от возвышенной до кабацкой, представлялась ему бессмысленным набором звуков. Нет, не раздражала — оставляла равнодушным. Книги его тоже не увлекали. Он нисколько не сочувствовал чужому горю, а для собственного не находил причин.

Как, впрочем, и для радости.

Пропал кураж. С прежней тщательностью, но без былого увлечения он планировал очередной гранд. Шёл на дело без волнения и азарта. Возвращался, равнодушен к ужасу и покорности жертв, к деньгам, к успешному завершению опасного дела — ко всему. Он пытался вспомнить, что и как чувствовал, когда отец и мама были живы, а он ещё не купил свой первый револьвер. Воспоминания приходили безотказно — память изменения не затронули. Но они не насыщали, как воспоминания о хлебе или мясе.

Медленно, но верно Михаил Суходольский становился живым мертвецом. Тело без чувств и страстей, которое по странному попущению вышних сил ещё ходит, дышит, разговаривает, грабит кассы и притворяется живым. По идее, осознав это, Миша должен был испугаться, запаниковать, что-то предпринять. Увы, не было ни страха, ни сожаления. Собственные метаморфозы также оставляли его равнодушным.

— …Суходольский? Какая встреча! Сколько лет, сколько зим!

«Однокашник, — отметил Миша. — Сергей Одинцов. Не виделись лет десять». Одинцов был навеселе: шумен, громогласен, рад встрече. Стоило ему позавидовать, но зависть не шла на зов.

— Ты, никак, уже отобедал? Я тоже! Ты свободен?

Миша неопределённо покачал в воздухе ладонью. Одинцов воспринял его жест, как изъявление полной и окончательной свободы:

— Вот и чудненько! Айда на ипподром! И верно, какие дела в воскресенье? Через час вечерние заезды, как раз поспеем. Расскажешь заодно о себе. А я, брат, у Морозовых инспекционным инженером служу. По фабрикам-мануфактурам разъезжаю, рекомендации даю, что где обновить нужно: новые машины из Англии выписать или на месте старые наладить. Работа интересная, да и платят изрядно.

По румяной физиономии Одинцова, сильно раздавшегося вширь за прошедшие годы, было видно: не врёт человек. И платят изрядно, и доволен он всем.

— Едем!

Устоять перед напором Сергея было невозможно, и как-то нечувствительно оба оказались на ипподроме. Следуя примеру однокашника, Миша поставил пять рублей на орловского рысака по кличке Пилат, серого в яблоках. Рысак пришёл вторым, денег Клёст лишился, но приобрёл иное. На трибунах, в толпе возбуждённо орущих зрителей, к нему вернулся утраченный, казалось, навсегда азарт. Мир сделался цветным, звонким, какофония духового оркестра, долетавшая со стороны Витебского вокзала, чудесным образом превратилась в музыку. Воздух наполнился ароматами горячих пирожков, сигарного и папиросного табака, «тройного» одеколона.

У Миши загорелись глаза.

— Ставлю! На Бергамота!

— На Весталку!

— На Ахиллеса!..

К счастью, он позабыл о десятирублевой ассигнации, которую по случайности сунул в другой карман, отдельно от остальных. Все имевшиеся в наличии деньги Миша просадил, но десятки с лихвой хватило на ужин в трактире при ипподроме. Трактир не по чину именовался «рестораном», половые усердно коверкали речь, полагая, что говорят по-французски, но кормили здесь недурно. Ах, каким нежным было каре ягнёнка со спаржей и каперсами! Оно просто таяло во рту. А устрицы? Несите ещё дюжину с горчицей! Дюжину с лимоном! Вина! Мадеры! Плевать я хотел, что положено пить с устрицами, а что с ягнятиной…

Уф-ф-ф!

Миша был счастлив.

— Уж и не знаю, — с сомнением проговорил Сергей, прощаясь. — Не зря ли я тебя сюда привёл? Азартен ты, Суходольский. Все деньги спустил…

— Что деньги? — с удивившей его самого пылкостью возразил Миша. — Прах! А тут — жизнь! Понимаешь, Серёжа? Настоящая! Да я тебе по гроб жизни благодарен!

Как лекарство, ипподром вышел дорогим — Клёст проигрывал всегда и всё — и краткосрочным: день-полтора, и бесчувственность возвращалась. Но теперь Миша знал, что болезнь излечима. С подачи Одинцова он заполучил смысл жизни. Ему было ради чего идти на очередной гранд.

3«Задумчив, над рекой сидит рыбак…»

Белый. Тёмный. Красный.

Золото крестов на пяти куполах.

Храм Усекновения главы Иоанна Предтечи.

Алексеев осенил себя крестным знамением. Вышел за ограду, сделал десять шагов назад, обернулся. Отсюда, вписан в хрупкую композицию голых по-зимнему деревьев, храм смотрелся иначе. Проще, что ли, искренней? Будь храм декорацией, Алексеев бы велел перекрасить его в бело-голубой цвет.

Он медленно двинулся по кладбищенской аллее между фамильными склепами местной знати — громадинами высотой с одноэтажный дом, новыми и обветшалыми со временем. Под ногами скрипел снег. В небе стоял вороний грай — густой, хоть ножом режь. Мимо, не оглянувшись на Алексеева, пробежала бродячая собака. Бок у собаки был изъеден коростой — лишай, а может, кипятком плеснули.

С утра кладбище пустовало. Алексеев пришёл сюда пешком, не утруждая себя поисками извозчика — ерунда, пять минут хода, ну, десять, если брести нога за ногу. Погода наладилась, бушевавшая ночью метель к рассвету стихла. По дороге Алексеев размышлял, по какой причине ему занадобилось посетить могилу Заикиной, да так ничего путного и не надумал. Будем считать, приспичило.

А это чья могила? Десять каменных столбиков по периметру. Каждый не выше колена. Столбики соединены цепью: темно-серой, мокрой. Скромный обелиск заострен кверху. «Памяти дѣйствительнаго статскаго совѣтника, — прочёл Алексеев на плите, — Петра Петровича Артемовскаго-Гулака».

И ниже: «Преданная жена».

— Не ожидал, — вслух произнёс он. — Извините, Петр Петрович, если не вовремя…

И процитировал напамять:

Вода шумыть!.. вода ґуля!..

На бѐрезі Рыбалка молодѐнький

На поплавець глядыть і прымовля:

«Ловіться, рыбочки, велыкі і маленькі!»

Що рыбка смык — то серце тьох!..

Сердѐнько щось Рыбалочці віщує…

— Извините, Петр Петрович, — повторил Алексеев.

Вне сомнений, он ошибался и в ударениях, и в произношении ряда звуков. Здешнего наречия Алексеев толком не знал — так, нахватался по верхам, когда жил у брата в Андреевке и Григоровке. «Кобзарь» Шевченко он прочитал с огромным удовольствием, полагал его сочинением изумительным по яркости и патетике, но читал Алексеев «Кобзарь» в переводе на русский язык. Горячо любил украинскую музыку, в частности, оперы Лысенко, пленившие Алексеева своей изысканной красотой. Кропивницкий, Заньковецкая, Саксаганский, Садовский — эта плеяда мастеров сцены ничем не уступала таким знаменитостям, как Щепкин, Мочалов или Соловцов, о чём Алексеев не раз заявлял публично и в переписке. С переводами покойного Гулака-Артемовского он также был знаком и высоко ценил их за мелодичность и мягкость звучания, даже не имея возможности уловить ряд тонкостей.

Das Wasser rauscht, das Wasser fliesst

Ein Fischer sass daran,

Sah nach der Angel ruhevoll,

Kühl bis ans Herz hinan…

Оригинал Гёте звучал иначе: твёрже, жёстче.

Бежит волна, шумит волна!

Задумчив, над рекой

Сидит рыбак; душа полна

Прохладной тишиной.

Сидит он час, сидит другой;

Вдруг шум в волнах притих…

Перевод Жуковского он помнил с гимназии. Оригинал и два перевода — на первый взгляд между ними было мало общего. Разные нюансы, оттенки, акценты. Разный ритм. И всё-таки… «Подробности — главное, — говаривал старик Гёте, автор “Рыбака”. — Подробности — Бог».

— Ну что же ты, Никифор? Ты не спи, ты просыпайся…

Говорили в соседнем ряду. Алексеев сделал шаг в сторону и увидел знакомого еврея. Если в ресторане «Гранд-Отеля» еврей смотрелся чужеродно, то на христианском кладбище его картуз и длинный, наглухо закрытый капот со скруглёнными лацканами выглядели еще более неуместными.

— Жизнь проспишь, Никифор…

Под склепом, на вершине которого скорбел ангел-трубач, спал могильщик. Нет, уже не спал: мутный взор Никифора уперся в еврея, не суля тому добра. Ангел, казалось, тоже был недоволен.

— Ты вставай, Никифор. Дело есть…

— Какое, к бесу, дело, Лёвка?