— А часы?
— Оставь мне, я тебе за них рубль дам. Хозяину скажешь, что вернул.
— Ага, нашёл дурака!
Косте снова захотелось дать служителю в морду. Он плюнул на пол, вышел вон, громко хлопнув дверью, и сразу напоролся на Ёкаря.
— Всё обошёл, ё! Нема̀ его нигде.
— И здесь нема̀, — Костя махнул рукой себе за спину. — Жил похожий хмырь, да съехал. Всё одно не наш.
— Почему?
— По кочану! В пальте он был, и котёл на башке. А Гастон в кожухе и треухе.
— Вдруг сменил?
— Шо сменил?
— Кожух на пальту?
«Умище, — подумал Костя про Ёкаря. — Глаз-алмаз!» Сам Филин тоже переоделся — не светить же то барахло, в каком на гранд ходил? Серая свитка, картуз… Гастон уж всяко не дурнее нашего!
— Если так, он уже из города сдёрнул.
— А я о чём, ё?!
— Ветошник сказал: сел на извозчика — и тю-тю!
— Он сдёрнул, а мы тут блохами скачем. Пошли, что ли, пожрём?
— Пошли.
Есть приятели обычно ходили на базар. Вроде как прицениваешься: того попробовал, сего, что-то слямзил — глядишь, и сыт. На крайняк и купить жрачку можно. Встретиться забились у будки точильщика, и Ёкарь мигом затерялся в галдящей толпе, сгинул меж кривыми рядами лотков со всевозможной снедью. Филин проводил его взглядом, и тут Костю как ножом под рёбра пырнули. Оглянулся: стоит у забора человек в бежевом пальто, пирожками давится. Вместо котла на голове у человека тоже пирожок. И без усов. Не пирожок без усов, а человек. У Гастона усы были. А так — похож, век на киче чалиться, как одна мама рожала!
Усы-то и сбрить можно…
У Кости аж мурашки по спине побежали. Как им Гамаюн велел? «Найдёте — сами не лезьте, сорвётся. Срисовали, в берлогу проводили — и мухой сюда метнулись». Ну вот, срисовал. Теперь проводить надо. Да так, чтоб Гастон слежки не приметил. И тогда уже мухой…
— Филин!
К Косте бежал запыхавшийся Ёкарь.
— Нишкни, дурак! Тут…
— Лютый всех зовёт! Сказал — мухой!
— Куда — мухой?! Да тут…
— А то, грозил, бо̀шки поотрывает! И в ду̀пы забьёт!
— Ах, беда…
Филин глянул через плечо. Гастон, не Гастон — человека у забора уже не было. Костя отчаянно завертел головой, высматривая гастролёра, но тот как сквозь землю провалился со всеми своими пирогами. Срисовал Костю?! Или просто ушёл по своим делам?
— Ты как знаешь, Филин! А мне моя башка дорога, ё!
Ёкарь бегом припустил в сторону Бурсацкого моста. Делать нечего: пришлось брать ноги в руки, местись следом. На другой стороне моста Лютый с тремя фартовыми и фельдшер с конюхом выталкивали из грязищи карету «Скорой помощи». Вместе с Ёкарем и Филином подоспели ещё двое. Облепили карету, как муравьи — хруща.
— Навались! — зычно командовал Лютый.
— И-и… Взяли!
— И-и… Ещё взяли!
— И-и!..
— Пошла!
— Пошла, родимая!
В грязи, хлеставшей из-под колёс, изгваздались только что не по уши. Но карету, слава те, Господи, на сухое выперли.
— Премного вам благодарен! — рассыпа̀лся мелким бесом фельдшер. — Вот есть же на свете хорошие люди! Честный христианин всегда готов помочь ближнему!
Честные христиане смущались, потупляли взоры. Больше всего они сейчас напоминали стаю чумазых чертей, вырвавшихся из пекла на погибель роду человеческому.
— Последнюю рубашку ради него снимет! Когда б не вы, господа…
— Пустое! — осадил болтуна Лютый. — Кто людей у Курносой из лап вытаскивает? Ваш брат, никто иной. Значит, и вас грех не вытащить! Завтра кто из наших к вам на койку попадёт. Тащить будете, а? С того света?
— Всенепременнейше! — заверил фельдшер. — Всё, что в наших скромных силах. И мы с Иваном, и доктора̀…
— И от нашего двора вам привет. Ну, езжайте с богом.
— Будьте здоровы, пано̀ве добро̀дии! — кучер воздел кнут над лошадиными спинами. — Н-но, пошли! Тяни, клячи!
Когда карета, то хлюпая грязью, то дробно грохоча по булыжнику, скрылась из глаз, фартовые собрались в кружок перекурить. Лютый обвёл всех внимательным взглядом — будто из револьвера в каждого прицелился. Выпустил дым через ноздри, напомнил:
— Все скумекали? Докторов не щипать, не трогать. Если в халэпу вляпались, как сейчас — вытаскивать.
— А шо так, Лютый?
— Ты, Сипарь, башкой убогий? Мозги вправить?
— Шо сразу убогий…
— Сколько они наших залатали, знаешь? Меня самого — три раза. Ты в колодец не плюй, Сипарь, там и утопнешь. Сам не схочешь тонуть, я утоплю.
Сегодня Лютый был на диво терпелив, хоть на хлеб мажь, вместо масла. Мог ведь и рожу Сипарю расквасить. А что? Запросто. Или чего похуже сотворить.
— Звиняй, Лютый, уразумел! Это я сдуру, не подумавши…
Лютый уже не слушал Сипаря. Взгляд его остановился на Филине, и страх от ствола, направленного в лоб, мигом вернулся к Косте. «Каков же тогда Лютый, — с содроганием подумал Костя, — когда лютует по-настоящему?!»
— Филин?
Костя поспешно кивнул:
— Ага, Филин. Он самый.
Поперхнулся дымом. Закашлялся.
— Гастролёра ищешь?
— Все гостиницы с Ёкарем оббѐгали!
— И как дела?
— Видел его сегодня, — выпалил Костя.
И обмер. Толкая карету, он решил никому не говорить, что видел Гастона. И вот, на̀ тебе! Лютому разве соврёшь?
— Видел? Где? Когда?!
Лютый шагнул ближе. Взгляд белый, неживой. Костя хотел отвернуться — не смог.
— Тута, на базаре. Только что.
— Охренел, Филин? Видел? И не прилип, следом не пошёл?
— Так звали же! — чуть не плача, взмолился Костя. — Сказали: Лютый зовёт! Чтобы мухой! Ну я и рванул мухой! Сюда, значит…
— Мухой? Соображения у мухи больше, чем у тебя!
В голове взорвалась шутиха. Искры из глаз — на полнеба! Что-то ощутимо толкнулось в спину. «Земля, — догадался Костя. — Это земля, она внизу. А сверху — небо. А я лежу на земле рожей к небу, где медленно гаснут багровые круги». Скула наливалась давящей болью, будто Косте на лицо уронили горячую пудовую гирю. С каждой секундой гиря делалась всё тяжелее и горячее.
На фоне неба возникла медвежья фигура. Лютый хмуро глазел на Филина, как солдат на вошь.
— И рванул он мухой на дерьмо, — ни к кому конкретно не обращаясь, объявил Лютый. — Потому как честный жиган, а я звал. Прощаю. В следующий раз не прощу, не надейся.
Он высморкался, едва не попав в Костю.
— Дятел ты, а не Филин. Прощёлкал гастролёра? Теперь ищи, носом землю рой. Сипарь, Лом!
«Убьют, — понял Костя. — Зарежут, вот и всё прощение».
— Да, Лютый.
— Туточки!
— Глаз со шпаны не спускать! Вместе гастролёра искать будете. Найдёте — делайте, что знаете. Не найдёте за три дня — тащите эту шелупонь ко мне.
— Сделаем, Лютый.
— А шо я?! Чуть шо, сразу Ёкарь! Я ж его не видел, ё!
Нытьё Ёкаря было всем до задницы. Лютый своё слово сказал, значит, быть посему.
2«Спи, Солнца сын…»
Он вернулся на квартиру вечером, но не слишком поздно. Впрочем, это не сделало город светлым — мартовские вечера в здешних краях быстро темнеют, а городская управа экономила на фонарях. Приживалок дома не было, на стук дверного молотка никто не откликнулся, но подчиняясь какому-то наитию, Алексеев ногой подвинул коврик, лежавший у входной двери, наклонился — и поднял с холодного пола связку новеньких ключей, только что из слесарной мастерской.
Ключи должны были лежать там. Это он знал, но не знал, откуда явилась такая уверенность.
Наскоро раздевшись в прихожей, уронив пальто на пол, Алексеев ринулся в кабинет. Его действия напоминали бессмысленную торопливость пьяного, но алкоголь был здесь ни при чём. Отсутствие приживалок лишь подбадривало Алексеева — если действовать, как безумный, то лучше, чтобы у твоего безумия не было свидетелей. В кабинете, служившем ему спальней, он с порога учинил грандиозную перестановку. Чуть не надорвав спину, придвинул стол вплотную к подоконнику, кресло установил сбоку от стола.
— В театре все не так, как на самом деле, — громко произнёс, нет, спел, Алексеев. — Театральная тишина делается не из молчания, а из звуков. Если не наполнить тишину звуками, нельзя достигнуть иллюзии. Почему?
Играя голосом, он сменил тональность. Начал в ре-миноре, но на словах «из молчания» опустился на полтора тона, в си-минор.
Напротив кресла встал торшер. Задёрнув шторы, Алексеев некоторое время стоял, раскачиваясь, в темноте, потом включил торшер — как делала это Анна Ивановна, гадая ему и Юре. Метнулся к стене напротив, долго ёрзал по сухой штукатурке портретом Заикиной, рискуя уронить на пол и повредить картину. В конце концов остановился на приемлемом варианте: лёгкий крен влево.
— В кулисах топчутся и кашляют работники сцены, вот почему. Бормочут незваные посетители, чьи-то родственники. В зале шумит публика, шелестит фантиками от конфет, сморкается в платки. Это все разрушает настроение сцены, и обычная тишина будет здесь наполнена отвратительным посторонним шумом. Хотите тишины?
Этот пассаж он начал в фа-миноре и закончил в ре-миноре. Вытащил фарфоровых слоников из буфета, расставил на столе журавлиным клином. Самого маленького отнёс в угол, примостив на скрипучей паркетине. Захлопнул дверь, нет, приоткрыл, нет, открыл пошире.
Нет, захлопнул и запер.
— Хотите тишины? Беззвучья, повисшего над вечерним озером? Пусть квакают лягушки. Возьмите машинку, удачно копирующую этот звук, усадите к ней девушку-статистку, велите крутить ручку. Пусть вдали проедет поезд, даст гудок. «Ту-ту-у-у!» — и гудок затихнет вдалеке…
Ля-бемоль-минор. Скользнуть в фа-минор.
Он понятия не имел, кому рассказывает всё это. Себе? Алексеев выстраивал мизансцену по наитию, монтируя её для выхода главного персонажа, и не сомневался, что выход состоится вовремя. Почему? Потому что слово «нюансер», произнесенное младшей приживалкой, до сих пор звучало в ушах Алексеева, а во рту стоял фосфорный привкус снега с надгробного памятника Кадминой. Говоря откровенно, за эти дни Алексеев вымотался до чёртиков. А если учесть, что до чёртиков он вымотался не только за дни, но и за последние годы, то действия его напоминали финальный всплеск активности см