Папироса погасла. Он прикурил снова.
Крышка люка открывалась с натугой, с противным ржавым скрипом. Казалось, он вот-вот поднимет на ноги весь дом. Клёст упёрся в крышку загривком, ладонями, нажал сильнее. За шиворот посыпался мелкий сор, и крышка поддалась, распахнулась.
На чердаке царил мрак: плотный, осязаемый, липкий. Нет, это не мрак, это паутина на лицо налипла. Глаза начали привыкать к темноте и выяснилось, что мрак не столь уж беспросветен. Охристые отсветы из люка. Блёклое свечение слуховых окон. Куда выходит балкон геенны?
Ага, значит, сюда.
На каждом шагу перед незваным гостем возникали, словно проявляющиеся фотокарточки, пыльные балки, подпорки и распорки. Верёвки с заскорузлым тряпьём. Ржавый крюк, торчавший из потолка, едва не выколол глаз, сорвал шапку с головы. Клёст долго шарил под ногами, пока нашёл пропажу. С полом дело обстояло ничуть не лучше. Доски стонали блудницами, прогибались под ногами. Если на первых шагах пол хотя бы притворялся полом, то дальше началось форменное безобразие. Удивительные конструкции — пародии на строительные леса — шершавые кубы из дерева, наклонные пандусы… В итоге Клёст не столько двигался вперёд, к мутному свету слухового окна, сколько карабкался, лавировал, пригибался, протискивался, перебирался через препятствия, пытался обогнуть их, с трудом удерживая равновесие и всякий раз выбирая место, куда поставить ногу без вреда для себя.
И холодно, холодно, холодно!
Пространство чердака оказалось гораздо обширнее, чем представлялось поначалу. Не чердак — театральная сцена, сплошь загромождённая угловатыми декорациями. За Мишиными неуклюжими передвижениями следили зрители — полный зал публики, натуральный аншлаг. Бледные лица в тёмных рядах партера сливались в единую колышущуюся массу без имён, фамилий и особых примет.
Как же холодно!
На сцене Миша тоже был не один. Кругом роились призрачные тени. Меж кубами и балками с неприятным шорохом шастали тёмные во всех смыслах личности. Более всего они походили на злобных карлов из сказок. К Мише карлы не приближались, призраки — тоже. Зрители в зале сидели тише мыши, ни жестом, ни словом не вмешиваясь в происходящее. Очень скоро Клёст перестал обращать на них внимание. Шастают? смотрят? ему-то какое дело?! Такие, выходит, чердаки в губернском городе Х. На каждом своё представление. Забрался? Будь добр, участвуй. Главное — благополучно добраться до финала пьесы. Поставить в ней жирную свинцовую точку из «француза».
Путь до слухового окна занял целую вечность.
Не окно — люк. Почему-то мутно-прозрачный. Засов приржавел, заел, но Миша с ним справился. Не с такими запорами справлялся Миша Клёст! В лицо ударил порыв морозного ветра. Улыбнувшись ему, как старому знакомому, Клёст полез на крышу.
Шишел-Мышел…
«Паук, — размышлял Алексеев. — Кот.
Стеклянная дверь.
Эрнесто Росси.
Росси, если судить строгими законами логики, был здесь вообще ни при чём. И всё же… Мал ростом, — вспоминал Алексеев. — С отвислым брюшком. Крашеные усы, широкие крестьянские ладони. Лицо в морщинах. С этими данными, уже старик, Росси играл Ромео. Он и не пытался изображать юношу, но как он рисовал внутренний образ! Нюанс за нюансом, подробность за подробностью… Это была не игра, это была откровенная дерзость. В сцене у монаха Ромео катался по полу от боли и отчаяния. Ромео? Юный Монтекки?! Катался старик с круглым брюхом, и ни одна сволочь в зале не рискнула засмеяться!
Мы молчали, любовались и утирали слёзы.
Если нюансы казались Росси незначительными, он ими пренебрегал. Банальный оперный костюм. Плохо наклеенная борода. Мало интересный грим. Но всё, что Росси видел значащим, необходимым… Владение голосом. Необыкновенная четкость дикции. Правильность интонаций. Пластика, доведенная до такого совершенства, что она стала второй природой. Незаметно, спокойно, последовательно, шаг за шагом, точно по ступеням душевной лестницы, Росси подводил зал к кульминации. Но там он не давал публике последнего стихийного удара могучего темперамента, который творит чудо в умах и душах зрителей. Точно щадя себя как актера, он уходил на простой пафос или на гастрольный трюк, зная, что мы этого даже не заметим, так как сами докончим начатое им и пойдем ввысь от данного толчка по инерции, одни, без него.
Я играл Отелло, — думал Алексеев, — и Росси пришёл на спектакль. Аплодировал, но за кулисы не явился. Передал, что зовёт меня в гости. Я приехал и услышал вместо вожделенных комплиментов:
“Все эти побрякушки нужны там, где нет актера. Красивый широкий костюм хорошо прикрывает убогое тело, внутри которого не бьется артистическое сердце. Он нужен для бездарностей, но вы в этом не нуждаетесь. Бог дал вам всё для сцены, для шекспировского репертуара. Теперь дело за вами. Нужно искусство…”
Я заледенел, — вспомнил Алексеев. — Лучше бы он меня ударил.
“Оно придет, конечно, — подсластил пилюлю Росси. — Да, я полагаю, что оно придёт, рано или поздно…”
“Но где учиться искусству? Как, у кого?”
“Если рядом с вами нет великого мастера, которому можно довериться, я могу рекомендовать только одного учителя”.
“Кого же? Кто это?!”
“Вы сами”.
И Росси сделал знакомый жест из роли Кина».
Сейчас, стоя на ветру, на холодном балконе, с папиросой во рту, Алексеев вспоминал этот разговор, видел этот жест, отточенный годами игры на сцене до бритвенной остроты — и слышал тихий, чуть глуховатый голос Эрнесто Росси: «Если рядом с вами нет великого мастера, которому можно довериться, я могу рекомендовать только одного учителя. Это вы сами». «Нюансы, — думал Алексеев. — Холодный мир, тёплый мир. Нюансы; нюансеры. Они не станут меня учить своему искусству. Ваграмян, Кантор, Радченко — нет, не станут. “Сами, — скажут они, — вы сами. Бог дал вам всё, теперь дело за вами. Нужно искусство. Оно придёт, конечно, рано или поздно оно придёт…”
Кое о чём они, впрочем, промолчат, как промолчал об этом и Росси. Может случиться так, что искусство не придёт. Не придёт рано, не придёт поздно; не придёт вообще. Но, как говорил Гамлет, дальше — молчание. Нет, Гамлет — неудачный пример. Гамлет умер молодым. Нам бы что-нибудь из более оптимистического репертуара».
Папироса кончилась. Он прикурил новую.
Эта плоскость была длинная, скользкая. Она уходила вниз, вниз, где и обрывалась в тёмную безвидную бездну. Стоило больших усилий не соскользнуть в эту бездну. Миша распластался на плоскости (на крыше? на доске?!) и с осторожным усердием насекомого пополз к краю, старательно влепляя озябшие ладони в стылую жесть. Его одолевало гибельное желание отдаться земному тяготению, скольжению, падению, съехать как на салазках и, крича от радости, ухнуть вниз головой в темноту блаженного небытия.
Так было бы правильно. Так раздались бы аплодисменты
«Нет, — кричал Клёст, споря сам с собой. — Это всё ты, бес! Искушаешь, погубить хочешь? Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, да бежат от лица Его ненавидящие Его…»
За аршин до края ноздри уловили запах табачного дыма. Сердце в груди забилось пойманным воробышком. Что, нечистый? Вышел на балкон покурить? А вот тебе и пулька из «французика»! Войдёт точнёхонько в темечко, выйдет из подбородка, вырвет челюсть, расплещет мозги по балконным перилам.
Знатное будет зрелище!
Он скользнул к краю — и понял, что падает. Успел мельком увидеть беса, курящего на балконе: тот опёрся о перила, вглядываясь в бездну — ту, что исторгла его из себя. Увидел и огромную подтаявшую сосульку, нависшую над макушкой беса — с крыши свешивался громадный наконечник рыцарского копья.
Холодно, холодно…
«Вот бы! — загадал Миша. — И стрелять бы не пришлось…»
В последний миг, не глядя, он каким-то чудом ухватился за торчавшую из крыши железную трубу. Труба содрогнулась, жесть опасно завибрировала, острый треск прозвучал литаврами похоронного оркестра. Сосулька отломилась и, к восторгу Миши, рухнула на балкон, прямо на голову проклятому бесу!
— Умри, гад! Я Миша Клёст, бью…
И пальцы, намертво вцепившиеся в трубу, едва не разжались, когда бес ответил.
— Не верю!
За миг до падения сосульки Алексеева бросило в жар, да так, что взгляд утратил резкость. Жар быстро схлынул, но туман в глазах остался. Утомление? Да, пожалуй. Алексеев вспомнил про утраченное пенсне, с огорчением развёл руками, выбрасывая окурок, отступил к балконному порожку, сделал в уме зарубку на память, что завтра хорошо бы зайти в оптический магазин — и острая глыба льда ударилась о перила, разлетелась вдрызг, ухнула во двор дождём убийственных осколков.
Ему показалось, что осколки упали не просто так, что они разорвали в клочья гигантского паука, но это, вне сомнений, были последствия шока. Пауки? В марте? В губернском городе Х?!
Чепуха.
«Что же вы испугались? — услышал он спокойный голос матери. — Я же сказала, что всё будет хорошо!»
Алексеев поднял лицо к небу:
— Не верю!
Он лгал. Он верил.
Глава тринадцатая«ДО СТА ДВАДЦАТИ?»
1«Холодно-горячо»
— Доброе утро, Ашот Каренович!
— Утро? Добрый день, Константин Сергеевич! Ну вы и горазды спать… Полдень на дворе!
— Полдень? А я и на часы не посмотрел. Извините, не хотел отрывать вас от работы. Лев Борисович сказал… в смысле, Лейба Берлович… Слушайте, как мне к нему обращаться? Так, чтобы он не обиделся?
— Лёва? Он не обидчивый. Как хотите, так и обращайтесь, хоть Левон Бедросович.
В мастерской было прибрано. В мастерской было светло. Незапертая с вечера дверь такой и осталась. Сапожник Ваграмян сидел за железным верстаком, прихлебывая из оловянной кружки, и играл сам с собой в шахматы. Был сапожник свеж, бодр, хотя и чувствовалась в его осанке некая усталость — единственное, что напоминало о безумной ночи, канувшей в небытие. Сказать по правде, Алексеев уже и сам не верил — «Не верю!» — что весь вчерашний кавардак случился с ним, а не с каким-нибудь героем пьесы Гауптмана или Метерлинка.