Нюансеры — страница 50 из 55

Вышли, выпали, выбежали на задний двор.

Сюда поварята вёдрами сносили объедки, которые позже забирал возчик на поганой телеге. По мере движения от кухни во двор объедки проходили сложную сортировку. То, что посвежей да повкусней, растаскивали мелкие служащие для членов своих семей, вечно ссорясь при дележе; прочее доставалось бабам-уборщицам, живущим неподалеку, за рекой — многие из них держали свиней, жиревших на ресторанном харче. То же, чем побрезговали и служащие, и свиньи, грузилось по вечерам в телегу.

— Готовьтесь заранее, Константин Сергеевич! Готовьтесь! Иначе будет, как у меня… Видите? Чуете? Невтерпёж! Не в вас же сбрасывать, право слово? Если не удержу, бегите. Я рукой вот так взмахну, вы и бегите. Тут задами к реке спуститься можно, туда и спешите, не оглядывайтесь. Поняли? И никаких вопросов! Бегом бегите…

На склонах реки, как знал Алексеев, рыскали стаи бродячих собак. Голодные, особенно после зимней бескормицы, они, случалось, набегали во двор «Гранд-Отеля», стремясь поживиться отбросами. Собак отстреливали из окон дворницкой; приходили пострелять и швейцары — эту охоту они в шутку звали «кабыздошкой». В последнее время редкая псина рисковала своей драной шкурой, явившись под прицел. Для этого надо было оголодать вовсе, до смертной одури, когда набить брюхо и сдохнуть — одна радость.

Кудлатая дворняга, ухватившая говяжий мосол, была из таких.

— Вот! — оскалился Кантор. — Вот!

Он протянул к дворняге трясущиеся руки:

— Повезло! Смотрите, сейчас вылетит птичка…

Собака бросила грызть. Присела на задние лапы, поджала хвост. Обмочилась от страха. Алексеев ясно видел собачьи глаза, налитые кровью, затёкшие желтоватым гноем. Во взгляде дворняги плескалась беззвучная мольба. Проплешины лишая, густо испещрившие шкуру, полуоторванное ухо — всё взывало о милосердии.

— Вот!

«Сейчас она сгорит, — ясно понял Алексеев, не в силах оторваться от чудовищного зрелища. — Выгорит изнутри, изойдёт вонючим дымом. Или превратится в ледышку. Глаза — стекло, шерсть — сосульки. Сейчас я увижу, как нюансер сбросит накопленный балласт, и несчастный сосуд утратит последнее, что имеет — жизнь…»

— Верите мне, Константин Сергеевич?

— Верю! — белый как стена, выдохнул Алексеев.

Кантор расхохотался.

Смех его сорвал собаку с места. Боком, упав, перекувыркнувшись, вновь вскочив на лапы, бедолажная псина чесанула за угол, дворами, к реке. Вослед ей, подгоняя больнее плети, нёсся заливистый хохот нюансера.

Собака сбежала, а Кантор ещё долго смеялся. Успокоившись, он достал носовой платок, вытер лицо и повернулся к Алексееву:

— Что, и впрямь верите, Константин Сергеевич?

— Верю!

— А зря.

Кантор был серьёзен. Лишь в глазах его, усталых и печальных, плясали искорки, подозрительно похожие на блёстки умолкнувшего смеха.

— Доверчивый вы человек. Трудно вам жить, с таким золотым качеством. Ничего мы не накапливаем, никуда не сбрасываем. Ни в человека, ни в собаку, ни в миску с кашей. Чепуха всё это, клоунада. А правда здесь другая. Нюансерство — опиум, дурман. Раз попробовал, два — пристрастился. К нему привыкаешь, прилипаешь всей душой. Не бросить, не отказаться, проще голову в петлю сунуть. Как вы сказали? «Насвистывать во время прогулки»?! Будете петь, играть, насвистывать! Никуда не денетесь, ясно? До конца дней своих…

— До ста двадцати? — не удержался Алексеев. — Или и здесь соврали?

— Соврал, каюсь. Не живём мы до ста двадцати. Хотя живём долго, это да…

— Как долго?

— Срок не назову, не надейтесь. Дольше отведенного живём, дольше того, что было суждено. Тут у каждого свой срок, своя планида. Болеем ли? Да, болеем, как все. Но там, где другой загнулся бы, мы встаём. Врачи удивляются… Сам врач, знаю.

— Стоп! — закричал Алексеев. — Не верю!

Он торопился, желая подсечь рыбу, заглотившую крючок, уличить Кантора в очередной лжи:

— Значит, обаяние? Значит, люди расположены к вам?!

— К нам, — поправил Кантор.

Алексеев пропустил его слова мимо ушей:

— Относятся благосклонно? Не удивляются присутствию? Выполняют просьбы с удовольствием?! Вас же уволили, Лев Борисович! Уволили за нюансерство! Как же так, а?

Кантор ссутулился, поднял воротник. Впору было поверить, что вернулась зима, ударили морозы, и человек замерзает, как тот ямщик посреди степи.

— Уволили, да. В начале девяностых, с «волчьим билетом». Тут вы правы, Константин Сергеевич, спору нет. А в семьдесят седьмом Леонард Гиршман, мой учитель, собрался на фронт. На войну с турками, понимаете? Хотел лечить больных… Я пошёл к Заикиной, она сказала: убьют. Мы и так, и сяк: убьют, без вариантов. Я ей в ноги пал: помоги! Она взяла два дня на размышление…

Кантор втянул голову в плечи, превратился в горбуна:

— Когда я пришёл снова… Нашлось спасение. Чтобы Гиршман выжил, меня должны были уволить. Не сразу: сначала он остаётся в живых, а меня увольняют позже, в течение пятнадцати лет. Увольняют с позором, так надо. Ключевой нюанс, что поделаешь? Обмануть нельзя, никак нельзя. Я было рискнул, так Гиршман болеть начал. Рука у него отниматься стала…

— И вы? — Алексеев тронул нюансера за рукав. — И вы сами?..

— Да. Я сам погрузил себя в холодный мир. Знаете, как это было трудно? Сизифова работёнка! Мы живём в тёплом мире, а мне кровь из носу приспичило в холодный. Наши дела не замечают, а мне надо было, чтобы заметили, возмутились… Ничего, справился. Уволили, как миленькие! Доносы писали, кляузы, министр лично ногой топал…

— Лев Борисович, — внезапно спросил Алексеев. — А почему вы Кантор?

— Интересный вопрос. А вы почему Алексеев?

— Моего пращура звали Алексеем. Ярославская помещица Иванова отправила его к графу Шереметьеву в Останкино, помогать на огородных работах. Там он влюбился в дочку графского кучера, получил вольную… Это длинная история. С него и пошли мы, Алексеевы. Есть Алексеевы-Рогожские, есть Строгановские, есть Покровские…

— Вы из каких?

— Из Рогожских.

— А я, прошу прощения, из Канторов.

— Но ведь кантор — это, если не ошибаюсь, певец? Поет в молельне?

— Мой папа, такой же купец, как и ваш, только еврей, был Кантором. Мой дедушка был Кантором. И даже моя бабушка, которая лучше всех в Полангене готовила кисло-сладкое жаркое, тоже была фру Канторо̀вой. Все пели, если вам интересно, как сапог, включая прадедушку. Кантор — это фамилия, Константин Сергеевич, просто фамилия. Вы знаете, что такое фамилия? Это наше проклятье. Певец в молельне? Кстати, откуда вы так хорошо осведомлены в еврейской жизни?

— Театр, Лев Борисович. Я ставил «Польского еврея», «Ганнеле», «Уриэля Акосту», «Венецианского купца». Играл главные роли…

— Репертуар, — с невыразимым отвращением произнес Кантор. — Театр, значит. Весь мир — театр, в нём женщины, мужчины — все евреи. Польский еврей, Ганнеле, реб Уриэль, чтоб он был здоров… Я глубоко извиняюсь, но вы случайно не из наших?

— Я русский, — возразил Алексеев. — Константин Сергеевич.

— Ну да, русский. Уриэль Акоста, Шейлок… Константин Сергеевич. А я Лейба Берлович, к вашим услугам. Ну да, конечно же, русский. Я вижу. Я тоже в какой-то степени русский.

Кантор сбил картуз на затылок, словно комический дядюшка из скверного водевиля:

— Вы только не волнуйтесь, хорошо? Лёва все понимает, Лёва никому не скажет.

Глава четырнадцатая«ПРОЩЁНОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ»

1«Тихо, шелупонь!»

Оглоеды, приставленные Лютым, Косте не нравились. Нет, совсем не нравились. Ёкарь считал, что «не нравятся» — слабо сказано, ё. Но оба благоразумно помалкивали в тряпочку. С одной стороны, вчетвером они без забот управятся с Гастоном. Вчетвером — это вам не вдвоём, это верняк, козырный расклад. С другой, менее приятной стороны, если они Гастона не найдут, то Сипарь с Ломом легко управятся с Филином и Ёкарем — и отволокут обоих к Лютому на расправу. От этой мысли у Кости холодело в животе, а сердце в груди охало, ахало — и начинало колотиться в рёбра, как сумасшедшее.

Гнал Костя дурное предчувствие и в тычки, и плёткой, а только кружили они по городу, кружили, искали Гастона, и время шло, бежало, летело стрелой, и не думать о страшном получалось всё хуже.

Уже в третий раз за сегодня Филин с Ёкарем спорили: где лучше искать гастролёра? Базар обошли дважды. Тёток, что углы сдают, расспросили. Отловили гольцов[74], какие на базаре ошивались. Объяснили, как Гастон выглядит, во что одет. Наказали: увидите — глаз не спускать, а одного — мухой лететь, сообщать. Костя синенькой перед носами у гольцов пошуршал, чтобы понятней стало. Больше на базаре ловить было нечего.

Куда податься дальше, они не знали.

— На Москалёвку топать надо, — бухтел Ёкарь. — Там пошариться.

— Хрена он забыл на твоей Москалёвке?

— Может, это? Угол у кого снял, ё?

Москалёвку Ёкарь знал как свои пять пальцев, и хотел туда.

Сипарь с Ломом в споре участия не принимали. Лом — та ещё жердь! — привалился к забору, курил, отвернувшись. В своей хламиде цвета ржавчины, в мятых штанах он напоминал торчащий из земли обрубок дерева. Пройдёшь мимо — не поймёшь, что человек. Сипарь — квадратный, приземистый — тоже курил самокрутку с махоркой. Раз в минуту он хрипло кашлял, сплёвывая под ноги комки вязкой бурой мокро̀ты.

— Москалёвка? Ты его видел?

— Ну, видел. Тогда ишшо.

— А теперича — при пальте, в «пирожке». Фу-ты ну-ты! В центре ошивается, гадом буду!

Ёкарь с сомнением хмыкал, кривился, отворачивался. Крыть ему было нечем, но шастать по центру, где полно дам-господ, а главное, фараонов, Ёкарю не хотелось. Филину, если честно, тоже. Но попасть Лютому под горячую руку не хотелось ещё больше. Костя с тоской поднял взгляд на Бурсацкий спуск, уходивший наискось к Успенскому собору с колокольней. Купол золотом сверкал в лучах мартовского солнца, слепил взоры. Костя моргнул, вытер слезящиеся глаза рукавом, моргнул ещё раз.