В руке у Кости полная чарка. Кричит Костя, радуется:
— Горько!
— Горько! — орут гости.
Студент с Дуняшей целуются. Все пьют, наливают — «…горько!» — закусывают, пьют, наливают. Горько? Сладко! Вкусно-то как! Прямо во рту тает. Радостно на душе, век бы за этим столом сидел, никуда не уходил. Молодые, Дуняша со студентом, туманятся. Эх, хватил Костя лишку! То не беда, сейчас ещё набулькаем, протрезвеем…
Кто это? Кто за плечо взял?!
— Ты меня поцелуй, Костя. Слышишь, люди «горько» кричат?
Надо же! Неужто Оксанка, по которой Костя целый год сох?
— Ты ж померла вроде? От холеры, в августе…
— А какая разница? Если «горько», надо целоваться…
На Оксанке — свадебное платье. И фата, как у Дуняши. А на Косте — мама ро̀дная! Фраер, натуральный фраер! И цветок-георгин в петлице, и кис-кис на шее…
— Это ж Дуняшина свадьба!
— Общая, — смеется Оксана. — Давай, целуй, балбес!
— Горько!
Сладко целоваться. Сладко обниматься.
Дух захватывает.
И музыка ангельская. И вино с пузырьками.
— Рай! Истинно говорю, рай!
— Так ведь рай и есть! Теперь у нас с тобой всегда так будет.
— Всегда?
— Всегда!
Костя улыбается.
— Не веришь мне, суженый?
— Верю! Как бог свят, верю!
Да ладно вам! Своей невесте и не поверить?
4«А если не будете прощать людям…»
— Я душевно…
— Знаю! Что-то ещё?
С мамашей Алексеев был неласков: чтобы запомнила.
— Господин Рыжков заходили, Федор Лукич. Записку вам оставили.
— Рыжков? Это ещё кто?!
— Полицейский надзиратель. Велели, как только вы явитесь, так записку вам незамедлительно…
Алексеев принял сложенный вчетверо листок бумаги, развернул.
«Многоуважаемый Константинъ Сергѣевичъ!
Выражаю свои соболѣзнованія въ связи съ имѣвшимъ мѣсто покушеніемъ на вашу драгоцѣнную особу. Будьте любезны, загляните въ полицейскую часть на Николаевской, этажъ 2, кабинетъ 16, съ цѣлью составленія словеснаго описанія злоумышленника. Завѣряю васъ, что полиція предприметъ все необходимые мѣры по задержанію сего опаснаго преступника.
Съ истиннымъ почтеніемъ, полицейскій надзиратель Рыжковъ».
— Откуда он знает? — изумился Алексеев. — Я никому, ни одной живой душе…
«Нюансеры, — вспомнил он. — Ни одной живой душе, кроме трёх нюансеров. Кто из них полицейский осведомитель? Кантор? Радченко? Ваграмян?!»
— А дворник? — оживилась словоохотливая Неонила Прокофьевна. Глазки её заблестели, замаслились. — Дворник-то! Он и в свисток свистел, и глазами видел, и доложил, куда следует.
— Языком, — машинально уточнил Алексеев. — Языком доложил…
— И языком, и письменно. Грамотный он, дворник. Узнал он вас…
— Лучше бы он преступника узнал! — огрызнулся Алексеев. — Глядишь, мне никуда ходить бы не пришлось…
Верный своему правилу не откладывать дела на потом, а в особенности — дела неприятные, он повернулся к приживалке спиной и вышел вон из квартиры.
Погода удалась на диво. Казалось, всё — и небо, и земля, и даже безлистые деревья — готовились к Чистому понедельнику. Завтра начинался Великий пост, а сегодня мир каялся в грехах, отмечая Прощёное воскресенье — ну и объедался напоследок. Всласть, от пуза, до икоты. Облака сбились в отару, откочевали гурьбой на запад. Ветер стриг их овечьими ножницами, готовясь к сдаче товара на шерстомойню. Небо превратилось в бледно-голубой водоём. Воздух пах свежим огурцом, и надлом сочился прозрачной влагой.
Из ресторана, оставив Кантора лакомиться десертом, Алексеев вернулся на извозчике. По случайной иронии судьбы, им оказался старый знакомый — Семен Черкасский, первым приметивший, как служащие в Волжско-Камском банке «принимают присягу». Сани отставной фельдфебель сменил на экипаж, более соответствующий погоде, лошадь осталась прежняя.
«Знал бы, — злился Алексеев, — велел бы обождать. Ничего, прогуляюсь, проветрюсь. Говорят, пешие прогулки очень полезны для здоровья».
— Ибо если вы будете прощать людям согрешения их, — бормотал он на ходу, сворачивая с Епархиальной на Ветеринарную, — то простит и вам Отец ваш Небесный. А если не будете прощать людям согрешения их…
Прощать не хотелось. Вспоминался сволочь-агент: «Я — Миша Клёст, бью…» И выстрел из револьвера. Сосульку, чуть не проломившую Алексееву голову, Алексеев тоже относил на счёт мерзавца, хотя это уже попахивало натуральной паранойей.
«А если не будете прощать людям согрешения их…»
«…все необходимые мѣры по задержанію сего опаснаго преступника…»
Ветеринарная закончилась. Он пересёк Сумскую и двинулся вдоль Университетского сада. Как только ограда лопнула первой же калиткой, Алексеев нырнул туда и зашагал по аллее, слушая громыханье конки по мостовой, крики извозчиков, болботанье голубей, чуявших весну.
Сейчас, в начале марта, вход в сад — царство грязи и голых ветвей — был свободным. Позже, ближе к лету, его закроют, запрут, на главном входе поставят бдительных сторожей, при калитках — будки часовых. Вход сделают платным, станут брать деньги в кассе, обустроенной между тумбами главных ворот, и всё равно не будет отбою от желающих прогуляться в тенистых закутках. Когда-то здесь лежала дикая, неухоженная дубрава — от садов князя Кантемира на западе до древних земляных укреплений на юге. Прогуляешься — ноги сломаешь, угодишь в лапы лихим разбойничкам. Сейчас же горожанам представлялись здесь иные развлечения: циклодром для любителей велосипедного спорта, гимнастический уголок, шелководческая станция, зоологический сад и прочие увеселительные заведения.
— Не обвиняйте, и вас не обвинят, не осуждайте, и вас не осудят, прощайте, и вас простят…
К тому не было никаких причин, но в саду городской гомон казался тише, раздражал меньше. Скоро набухнут почки, дразнясь, выпустят наружу зеленые язычки — первые, робкие. Грянет Пасха, народ повалит толпами из церкви, все станут христосоваться, чмокать друг друга в щёку. Праздник! Но всё это потом, и уже без него, он будет дома, в Москве, или у брата в Андреевке, вместе с семьёй. Пойдут в храм с детьми, Маруся напечёт куличей, и никакого театра, чтоб он скис, никаких дел, чтоб им пусто…
Никаких дел. Чтоб им пусто.
В десятке шагов от главных ворот он замедлил шаг, а там и вовсе остановился. Здесь начинался поворот направо, на главную аллею, и Алексеев видел, как по импровизированной площади, огибая клумбу, ещё только ждущую своих цветов, идёт девочка лет двенадцати в сопровождении гувернантки, судя по одежде, француженки. Должно быть, они среза̀ли путь от Сумской к Мариинской гимназии — в выходные дни занятия не проводились, но дважды в месяц, по воскресеньям, устраивались факультативы для особо одарённых учениц, где писались сочинения на иностранных языках.
Клумба. Ворота. Аллея.
Девочка с гувернанткой.
Голуби в небе.
Мизансцена была такой, что Алексеев ни секунды не сомневался: за девочкой следят трое. Один — он сам. Случайный прохожий, нюанс в мире подробностей, где нет ничего случайного. Вторая — гувернантка. Следит вполглаза, по обязанности.
Кто же третий?!
Голуби в небе. Девочка с гувернанткой. Клумба. Ворота. Аллея. По улице прогремела конка. Заржали лошади. Мизансцена изменилась, сделалась двусмысленной. За кем же всё-таки наблюдает этот третий лишний?
За девочкой?
Или за ним, Алексеевым?!
5«Злоба его обратится на его голову…»
Это бес!
Бес жиганов подослал, больше некому. Страшится, чёртово отродье! Серебро — не свинец, от него бесу не уйти — вот и прикрылся шпаной.
Ничего, достану!
Клёст уже не бежал — брёл куда глаза глядят. Тащился калекой меж дощатых заборов и плетней, мазанок, бревенчатых домов, редких каменных построек. Ботинки вязли в грязи, ноги заплетались, отказывались держать. Когда силы кончились, он остановился, грузно привалился спиной, чтобы не упасть, к шершавому стволу липы, голой и понурой; перевёл дух. Приглушённые расстоянием, сюда долетали свистки городовых, крики.
Далеко. Опасности нет.
Непослушными пальцами он расстегнул пальто, а затем и пиджак. Правый бок был весь в крови. В нём поселилась тупая, дёргающая боль. Зацепили, сукины дети. Расстегнув и рубашку, Миша, морщась и бранясь сквозь зубы, ощупал рану. Пуля скользнула ниже рёбер, оставив память — жутковатую борозду. Слава богу, не застряла, и нутро, похоже, цело. Вот крови натекло порядочно, что правда, то правда. Сложив носовой платок, Клёст затолкал его под рубашку, прижал к ране. Старательно застегнулся: вроде, терпимо. И кровь больше не хлещет — так, сочится понемногу. Если повезёт, не обратят внимания — пальто и без того в грязи. Пятном больше, пятном меньше…
Что, бес? Думаешь, твоя взяла?!
Револьвер он где-то обронил, но это не имело значения. Главное, нож при нём. Клёст обтер лезвие о подкладку, подставил нож солнышку, выглянувшему из-за туч. Полюбовался искристыми бликами. Огляделся, уже привычно ориентируясь по куполам церквей.
Церковь! Надо в церковь. Потому и оплошал, что в храм Божий не зашёл! А ведь хотел же, собирался… Сейчас Миша был свято уверен в том, что хотел и собирался. Зачем? Ножик освятить, что тут неясного?!
Тогда уж бесу точно кирдык.
Ближе к собору бесовские нагромождения, испоганившие город, сошли на нет. По ступеням Миша поднимался уже беспрепятственно, истово крестясь на ходу. Обедня закончилась, но сегодня, в день воскресный, в церкви всё равно было не протолкнуться. Да и можно ли толкаться? Храм Божий — не базар, тут следует вести себя чинно. Люди двигались медленно, как рыбы в стоячем пруду, старались не топать, не шаркать; ставили свечи, шёпотом читали молитвы, крестились, кланялись, переходили от одной иконы к другой…
Боль в боку пела дуэтом с болью в истерзанной щеке. Славный вышел дуэт: нутряной бас диакона и пронзительный контртенор певчих на клиросе.
— Ибо если вы будете прощать людям согрешения их, то простит и вам Отец ваш Небесный…