Нюансеры — страница 8 из 55

— Брекекекс! — вслух произнес Алексеев.

Он хотел, чтобы вышло как у Водяного из пьесы Гауптмана «Потонувший колокол»: плотски, вульгарно, похотливо. Хотел, да не смог. Вышло как у жабы из «Дюймовочки».

Под спальню Алексееву выделили кабинет хозяйки. «Тишина, — сказали, — уют и кушетка в лучшем виде, уже застелена свежим бельём. Если по нужде, так water-closet в коридоре, напротив кабинета. Не стесняйтесь, будьте как дома». Хлебнув лишку, мамаша Лелюк забыла, что гость и так здесь как дома, согласно последней воле умершей. Алексеев не стал её поправлять. Ещё удивился втихомолку, почему кабинет, если в квартире с гарантией есть настоящая спальня, хозяйкина. Потом сообразил: представил, как ложится на кровать, где ещё недавно отдыхала покойная старуха, смотрит в потолок, куда смотрела Заикина перед тем, как упасть в объятия Морфея, а позже и Танатоса, закуривает («Так и померла, с папироской-то…»), задрёмывает («Во сне померла, праведница…»), весь в мыслях: проснусь или нет? Это хуже, чем чужую пижаму надеть, нестираную. Алексеев всегда возил в багаже пижаму, даже в короткие поездки, без ночёвки — на всякий случай. Был брезглив, знал за собой грешок. Нет уж, лучше кабинет. Хотя могли спальню хотя бы предложить, из вежливости. Или здесь картошка в супнице, а чужой мужчина — в кабинете?

Ещё бы на ключ заперли, чтобы на девичью честь не покусился. С них станется…

— Брекекекс!

Он встал, достал из саквояжа пьесу: тот самый «Потонувший колокол» в переводе молодого поэта Бальмо̀нта, тёзки Алексеева. Вернулся на кушетку, открыл машинописную распечатку, переплетенную в картон: треть сделана на «Ремингтоне», блеклая и не слишком-то разборчивая, две трети — на новомодном «Ундервуде». На полях темнели еле различимые птичьи следы — пометки, оставленные карандашом. Список действующих лиц, первая сцена. Фея Раутенделейн расчесывает золотые волосы, зовёт водяного ради потехи, развеять скуку. Пчела, отражение в колодце, прикосновения к волосам, к груди — камертон, исходное противоречие, всё невинность и эротичность.

Чтение не имело смысла: Алексеев знал пьесу наизусть. Но чтение успокаивало. Он протянул руку, взял со столика футляр с пенсне. Нацепил очки на нос, скорчил потешную гримасу:

— Брекекекс! Кворакс, квак, квак, квак!

Получилось лучше, выразительней. Играть Водяного-зануду Алексеев не собирался — если играть, то литейщика Гейнриха — но удачная реплика, как всегда, доставила удовольствие.

— Брошу, — сказал он, глядя в угол, на тихую бессловесную тень. — Ей-богу, брошу. Никакого театра, пропади он пропадом, только семья и производство. Семья на первом месте, клянусь. Маруся, ты мне веришь?

Тень качнула головой. Жена не верила, сомневалась. А если даже и верила… Признай Маруся, что театр понесёт от ухода Алексеева колоссальную утрату, скажи ему, что для искусства его решение — трагедия, сродни трагедиям Эсхила, уговаривай она мужа пожертвовать семьёй, детьми, ею самой, лишь бы сцена не лишилась такого исключительного дарования — и Алексеев оставил бы подмостки с радостью, с куда большим энтузиазмом, чем сейчас, когда для жены эта новость числилась по разряду желанных, долгожданных, утешительных, но не сказать чтобы из ряда вон выходящих. Алексеев даже пытался намекнуть жене, актрисе с тонким акварельным дарованием, на полезность такой реакции — будь это роль, он бы подсказал верный акцент, не стесняясь, но увы, это была не роль. Приходилось действовать обходными путями, в частности, слать письма необходимого содержания:


«Пустой дом — куда деваться? Думал, думал… поехал к Медведевой. Просидел с двух до восьми часов. Обедал, чай пил и все шесть часов проговорил, конечно, о театре. Медведева была необыкновенно в духе. Все выпытывала, почему ты больна, не потому ли, что ревнуешь меня к театру. Я удивился, откуда она знает! Оказывается, что у нее с мужем всю жизнь была та же история…»


Тень пожала плечами. «Ксения, — сказала тень. — Наша дочь умерла в два месяца от пневмонии. Ты в этот день играл Паратова в “Бесприданнице”. Кира родилась крепкой, но Игорёк — мальчик слабого здоровья, ему нужен уход. Я одна не справляюсь».


«…прости, может, я сделал глупость, но я признался, что часть твоей болезни происходит оттого, что ты меня не видишь. Вот Медведева понимает мое состояние артиста и мужа и сознает, насколько трудно совместить эти две должности; она понимает эту двойственность, живущую в артисте. Любовь к женщине — одно, а любовь к театру — другое. Совсем два разных чувства, одно не уничтожает другого…»


«Тебе не интересны разговоры о хозяйстве, — напомнила тень. — Ты говоришь, что я становлюсь узкой и пустяковой. Я болею, но ты не веришь, думаешь, будто я притворяюсь. “Не верю”, только и слышу я от тебя, словно на репетиции. Я не упрекаю, нет. Я — тень, призрак, плод воображения. Будь я настоящей, живой, я вряд ли бы вообще затеяла этот разговор».


«Всё время Медведева почему-то говорила на тему, что я обязан сделать что-нибудь для театра, что мое имя должно быть в истории. Не знаю, для чего она это говорила…»


«Медведева, — кивнула тень. — Ты хочешь, чтобы я ревновала тебя к ней? Обиделась, потому что ты обсуждаешь наши семейные проблемы с чужой женщиной? Твои желания — открытая книга для меня».


«…но мне показалось, что она как будто догадывается о моем намерении или охлаждении к театру…»


«Я обессилена, — сухо произнесла тень без малейших признаков аффектации. — Не от ревности к театру, нет, а от переутомления. На фабрике и в конторе требуют твоей активности. А ты запутался, ты ужасно перегружаешься и устаёшь. Когда я уезжаю с детьми в Андреевку, к твоему брату, ты пишешь мне: “В разлуке не могу даже думать о театре!” Мчишься к нам, приезжаешь, пьёшь чай на веранде, и с этой минуты больше ни о чем не думаешь, кроме как о театре или производстве. Ты есть, но тебя нет. Наверное, мне легче, когда тебя нет. Тогда мне кажется, что ты все-таки есть. Я расчесываю волосы по утрам, выхожу на двор к колодцу, склоняюсь над бревенчатым срубом — “Эй, старый Никельман, взойди же кверху!” — и вижу, как ты поднимаешься на поверхность, брюзгливый и целиком поглощённый самим собой, будто Водяной у Гауптмана».

— Брекекекс! — вздохнул Алексеев. — Кворакс, квак, квак, квак!

Он не знал, что уже спит.

Глава третья«ТОЛЬКО НА ВАС ВСЯ НАДЕЖДА!»

1«Пр-р-рекр-р-ратить!.».

До поезда оставался ещё добрый час, когда Миша Клёст, деловито отблёскивая плоскими стёклышками пенсне, вошёл в здание вокзала. В губернский город Х Миша приехал неделю назад, и за это время на вокзале ничего не изменилось. Залу загромождали лабиринты строительных лесов, сплошь в извёстке и засохших потёках цементного раствора, похожих на окаменелые наросты лишайника. Огни свечных фонарей и керосиновых ламп, казалось, парили в воздухе под потолком. В глубине залы они сливались в сплошное мерцающее сияние, как поминальные свечи в церкви. С недобеленых небес по лесам спускались на грешную землю ангелы — усталые, измаранные, в облике рабочих, закончивших вечернюю смену. Пассажиры и провожающие всех сословий, носильщики с баулами и чемоданами, служащие в путейских мундирах — хаотические потоки двигались, текли, пенились. Гул голосов, шарканье ног, кашель, ругань. В отдалении пиликнула скрипка; сбилась, умолкла…

«Откуда столько народу? — подивился Миша. — Да ещё на ночь глядя?!»

За тридцать четыре года, прожитых милостью Божией, ему довелось немало поездить. Клёст выучил назубок, как «отченаш»: к ночи жизнь на вокзалах — кроме, быть может, пары столичных — замирает. Дежурный кассир, тройка пьяных сторожей, нищая побирушка спит, кулём тряпья приткнувшись у стены, и больше ни арапа не сыщешь. Ах да, крымский поезд. Видно, не один Клёст собрался на юга̀. В ночное время поезда ходили редко, буквально единицы, особенно зимой, в бураны, но тот, которым Миша намеревался покинуть город, числился в списке исключений. Такой уж маршрут: когда поезд ни пусти, всё одно ночь зацепит.

Потянуло сквозняком, от холода начало ломить затылок. Миша втянул голову в плечи, поёжился и стал решительно пробираться к кассам. Ничего, Оленька, ничего. Уже скоро. Всё закончится, сыграем свадьбу, в Европу съездим, как ты хотела. Италия? Пусть будет Италия. Вернёмся — заживём как люди. Ты, главное, дождись меня, Оленька…

Дородный господин в бобровой шубе отчалил от кассового окошка. Трубно сморкаясь в клетчатый платок, размером годный для церковной хоругви, он спрятал за пазуху картонный прямоугольник билета, и Миша занял место «бобра». Сунул нос в окошко:

— Добрый вечер, любезный. Мне первый класс на крымский.

— Брекекекс! — квакнул кассир по-жабьи.

И выкатил на Мишу белёсые студенистые буркала из-под козырька форменной фуражки.

— Что, простите?!

Блик света мазнул по пенсне. Почудилось: жаба-кассир — мёртвый телефонист из Волжско-Камского. Клёст попятился, знобко передёрнув плечами.

— На крымский билетов нет, извините.

Усталое лицо, оплывшее, как свечной огарок. Скорбные складки вокруг губ. Редкие бровки, водянистые глазки. Никакой не телефонист, даже не похож. И не жаба, разумеется. Примерещится же такое!

— Если первого класса нет, давайте второй.

— Никаких нет.

Для пущего понимания кассир развёл руками.

— Третий?

— Совсем никаких. Разобрали.

— А на когда есть?

Подступило раздражение. Учинить скандал? Привлечь к себе внимание? Нет, никак нельзя. Вокзалы патрулировались «бляхами» — нижними чинами железнодорожной жандармерии. Нарушитель «порядка и благочиния» имел все шансы загреметь до утра в кутузку, чего Миша допустить никак не мог. Объяснить стражам порядка, почему его саквояж доверху забит ассигнациями, не сумел бы и сам Иоанн Златоуст.

— Минуточку…

Кассир зашелестел бумагами. Клёст терпеливо ждал. За ним уже выстроилась очередь — человек шесть-семь. Люди перешёптывались, в их гомоне Клёст слышал осуждение. Для позднего времени очередь была явлением удивительным, чтобы не сказать, экстраординарным. «Нервничаю, — сказал себе Миша. — Надо успокоиться».