XII. (28) Но с какой стати сердиться на поэтов? Ведь и среди философов, наставников доброго, есть такие, которые считают боль высшим злом. Тебе и самому это только что так казалось; но стоило мне спросить, хуже ли боль, чем позор, как ты сразу оставил эту мысль. Но спроси Эпикура – и он скажет, что даже несильная боль хуже, чем наихудший позор; да и сам позор плох только тем, что приносит боль. Но разве принесло Эпикуру боль это утверждение, будто она – худшее из зол? а ведь большего позора для философа и придумать нельзя. Но ты меня успокоил, признавшись, что для тебя хуже стыд, чем боль. Если ты будешь так думать далее, то легко поймешь, как противостать боли: ведь для нас не так важно, зло или не зло есть боль, как важно понять, чем укрепить душу против боли.
(29) У стоиков есть свои приемчики, чтоб доказать, что боль не зло, – но они словно хлопочут только о словах, а не о деле. Зачем крючкотворствуешь, Зенон? То, что меня ужасает, ты вообще не считаешь за зло; я так этим пленен, что хочу узнать, каким это образом то, что для меня всего тяжелей, для тебя вообще не зло? – «Зло, – отвечаешь ты, – только в том, что порочно и позорно». – Не дело говоришь: не избавляешь ты меня от того, что меня томит. Что боль и злонравие – вещи разные, я знаю и сам; не объясняй мне этого, а лучше скажи, как это между болью и неболью нет никакой разницы? – «Боль не имеет отношения к счастью – оно заключено лишь в добродетели; тем не менее боли следует избегать». – Почему же? – «Она неприятна, противоестественна, труднопереносима, горька, жестока». XIII. (30) Вот сколько слов они набирают, чтобы сказать на разные лады одно – то же, что мы называем «злом». Ты не снимаешь боль, а лишь определяешь ее, называя неприятной, противоестественной, несносной; все это так, но не к лицу тебе, похваляясь на словах, терпеть поражение на деле. «Нет блага, кроме достойного, нет зла, кроме позорного», – это доброе пожелание, а не наука.
Было бы и лучше и справедливее признать, что все противное природе – зло, а все согласное с нею – благо. Если это признать, а словесную игру отбросить, то останется одно: с полным основанием мы объединяем все нравственное, пристойное, правильное, что порой мы называем общим именем добродетели, тогда как все остальное, что считается телесным благом и довольством, называем мелочью и вздором; и с полным основанием мы думаем, что из зол позор несравнимо превосходит все остальные, даже вместе взятые. (31) А поэтому, если только ты признал, что позор нам хуже боли, – значит, боль и впрямь ничто. Ибо если кажется тебе позорным для мужчины стонать, стенать, вопить, сетовать, терять от боли мужество и силу, а нравственность, достоинство, пристойность ты хранишь и блюдешь, меряешься по ним и сдерживаешь себя, – тогда и боль, конечно, отступит перед доблестью и ослабеет перед собранностью души. Или ни единой добродетели нет на свете, или всякое зло доступно презрению. Взять ли разумение, без которого невозможна никакая добродетель? Разве оно тебе позволит что-нибудь сделать понапрасну и без успеха? Чувство меры – разве оно позволит тебе что-нибудь сделать, выходящее из ряда вон? А справедливость? Может ли она быть в человеке, под угрозой боли способном выдать тайну, предать друзей, изменить своему долгу? (32) А мужество и его спутники – высокость духа, достоинство, терпение, презрение к человеческому ничтожеству, – чем ты им ответишь? Пораженный, поверженный, жалостно стонущий, ты надеешься услышать: «О доблестный муж!»? Да тебя в таком виде и мужем-то не всякий назовет! Нет: или забудь о мужестве, или умертви в себе боль. XIV. А ты ведь знаешь: если ты потерял коринфскую вазу, то у тебя осталось нетронутым все остальное добро, если же ты потеряешь одну из добродетелей… впрочем, нет, потерять добродетель нельзя; скажем так: если ты признал, что у тебя нет какой-то добродетели, то у тебя нет и никаких других? (33) Можно ли назвать человеком сильным, высоким душой, терпеливым, хранящим достоинство, презирающим людские слабости, – тебя или, например, того же Филоктета, чтобы не говорить о тебе? Нет, не мужествен тот, кто лежит
…под скалою мрачною,
Которая плачевно отзывается
На крик, на плач, на вопль его стенающий?
Я не спорю, что боль есть боль, – иначе зачем было бы и мужество? Но я настаиваю, что подавлять ее нужно терпением, если только у тебя есть терпение, а если нет, то для чего нам выхвалять философию и тщеславиться именем философа? Боль колет? Пусть даже режет: если ты безоружен – подставь горло; если защищен мужеством, как Вулкановым доспехом, – сопротивляйся; а иначе оно перестанет быть стражем твоего достоинства, оставит тебя и покинет.
(34) Критские законы, которые освятил сам Юпитер или Минос по воле Юпитера (так говорят поэты), а затем и Ликурговы законы закаляют юношей в охоте и гоньбе, в голоде и жажде, в холоде и зное; в Спарте мальчиков даже секли перед алтарем —
Покуда кровь из тел не появлялася, —
а порою и до смерти (так мне самому рассказывали, когда я там был), но ни один из них не только не закричал, но даже не застонал. Неужели что под силу мальчику, то не под силу взрослому? И неужели голос обычая сильнее, чем голос разума?
XV. (35) Труд и боль – вещи разные. Они близки в конечном счете, но разница между ними остается. Труд – это усилие душевное и телесное при тяжелой и усердной работе; боль – это резкое движение в теле, противное нашим чувствам. Греки, у которых язык богаче, называют, тем не менее, то и другое одним словом; поэтому «трудолюбец» у них значит «любитель» и даже «искатель» боли, хотя труждаться и болеть – совсем не одно и то же. (О Греция, как порою ты скудна в своем обилии слов!) Итак, говорю я, боль – одно, а труд – другое: когда Гаю Марию иссекали вздутые вены, это была боль, а когда он вел полки в тяжелый зной, это был труд. А сходство между ними в том, что привычка к труду облегчает и перенесение боли. (36) Потому-то устроители греческих государств и старались закалять трудом тела юношей, а в Спарте – даже тела девушек, которые в остальных городах «изнеженно росли под сенью стен»: там не хотели, чтобы девушки походили
…на девушек Лаконии,
Которым пыль палестры, зной, и труд, и бой
Дороже азиатской плодовитости.
В самом деле, среди упражнений в таких трудах не избежать иной раз и боли – люди сшибаются, ранят друг друга, валят, падают, и сам труд оказывается как бы противоядием, смягчающим боль.
XVI. (37) А военная служба? Я имею в виду нашу, а не спартанскую, где войска шли в бой под звуки флейт, и все напевы были в анапестическом ритме. Само наше слово «войско» (exercitus) происходит от слова «упражнение» (exercitatio). А какой труд требуется от войска на походе – нести на себе полумесячное довольствие, нести повседневную утварь, нести колья для вала! Щит, шлем и меч я не причисляю к этому грузу, как не причисляю плечи, мышцы, руки, – ведь оружие для солдата все равно что часть тела, и пользуются они им так ловко, что в случае нужды им достаточно сбросить кладь и встретить врага оружием, как собственными руками. А сами упражнения легионов, их бег, стычки, битвенный шум – разве это не труд? Здесь и учится душа принимать боевые раны; сравни с обученным воином необученного – скажешь, что это баба. (38) Откуда такая разница между новобранцем и ветераном, какую мы видим с первого же взгляда? Молодость новобранцев – отличное свойство, но терпеть труды и презирать раны учит только опыт. То же видим мы, когда несут из сражения раненых: неопытный новичок издает жалостные стоны от каждой легкой раны, а бывалый ветеран, сильный своим опытом, только зовет врача, чтобы тот помог:
О Патрокл, к тебе пришел я попросить о помощи
Раньше, чем вот эта рана станет мне погибельной:
Не могу остановить я кровь мою текущую, —
Помоги своим мне знаньем, отдали мой смертный час!
Все, кто ранены, – у сеней Эскулаповых сынов,
Мне туда не подступиться…
XVII. (39) Так говорит Еврипил, воин многоопытный. А пока он так стонет, послушаем, как отвечают ему без всякой плачевности, разумно напоминая, почему ему нужно быть тверже душой:
…Кто другим готовил смерть,
Тот всегда готов быть должен сам к подобной участи.
Патрокл, должно быть, отведет его на ложе, чтобы залечивать рану; будь он простым человеком, на этом бы и кончилось, но здесь – никоим образом. Патрокл прежде всего спрашивает, что случилось в бою:
– Говори же, говори же, держатся ль аргивяне?
– Слов сказать не нахожу я, как нам трудно в этот раз!
Успокойся же и перевязывай рану. Но если бы на этом мог успокоиться Еврипил, то никак не мог успокоиться игравший его Эсоп:
Только дрогнул строй наш ярый перед счастьем Гектора… —
и так далее, не переставая мучиться, Еврипил рассказывает все. Вот как безудержна в сильном муже жажда воинской славы.
На что способен ветеран, неужели не способен муж ученый и мудрый? Способен, и даже на большее. (40) Но ведь мы сейчас говорим о привычке к труду, а не о разуме и мудрости. Старушки часто не едят по два-три дня – а отними на один день еду у атлета, и он с криком всплачется к Юпитеру Олимпийскому, которому служит, что он так больше не может. Велика сила привычки! Охотники ночуют в горных снегах, индусы позволяют сжигать себя, кулачные бойцы даже не вскрикнут под ударом цеста. (41) Но к чему поминать тех, для кого олимпийская победа – почти то же, что для наших предков консульство? Вот гладиаторы, они – преступники или варвары, но как переносят они удары! Насколько охотнее вышколенный гладиатор примет удар, чем постыдно от него ускользнет! Как часто кажется, будто они только о том и думают, чтобы угодить хозяину и зрителям! Даже израненные, они посылают спросить хозяев, чего те хотят, – если угодно, они готовы умереть. Был ли случай, чтобы даже посредственный гладиатор застонал или изменился в лице? Они не только стоят, они и падают с достоинством; а упав, никогда не прячут горла, если приказано принять смертельный удар! Вот что значит упражнение, учение, привычка; и все это сделал